Майкл Муркок
Город в осенних звездах
* * *
Посвящается Дэвиду Хатвеллу с уважением и любовью.
* * *
Продолжение истории семьи фон Бек, повествующее о дальнейших сношениях их с Люцифером, Князем Тьмы, и о лекарстве от болей мира. Хроника вторая, в которой представлена исповедь Манфреда фон Бека, капитана кавалерии революционной армии Вашингтона; депутата республиканского конвента во Франции; а также первого секретаря посольства Саксонии при дворе русской императрицы Екатерины. Означенная исповедь посвящена большей частью описанию Странных Событий, случившихся в городе Майренбурге зимою года 1794.
Переведена, отредактирована и подготовлена к печати Майклом Муркоком
Направление новой сей силы, высвобожденной любовью, тщеславием и вдохновенной идеей одного проницательного человека, скромного помощника в лавке, проходило через восприятие духа Времени к личной власти, причем как то, так и другое призвано было стать по возможности безграничным, безо всяких пределов или излишней детализации. Дух сей, поскольку то был век Разума, явился стремлением к Тайному. И того не сокроешь, что первое следствие из познания вселенной, где все мы с рождения терпим крушение, есть чувство отчаяния и омерзения, переходящих нередко в неодолимое устремление бежать от реальности. Век Вольтера есть также век волшебного вымысла; обширный труд Cabinet des Fees, — отдельные тома которого королева Мария-Антуанетта взяла с собой даже в узилище, дабы они утешали ее в неволе, — как утверждают, стояли на полке одною с Энциклопедией… Отпечаток сей омерзения, наряду с побуждением бежать от реальности были весьма сильны в 18 веке, каковой пришел к единому ясному воззрению на истинность вышних законов, управляющих существованием нашим, на натуру рода человеческого, страсти его и инстинкты, на общественные объединения его, обычаи и возможности, на пределы дерзаний его и космический фон, а также на вероятное распространение его судеб. И бегство сие, поскольку от Истины, свершиться могло лишь в Иллюзию, это возвышенное отдохновение души и отказ от прагматичных писаний, коим мы уже вознесли хвалу. Вот она, непреходящая бедность духа рода человеческого во всех возможных его проявлениях… вот дурманящие снадобья, от тончайшего в коварстве своем всепокоряющего опиума до обманного морочащего кокаина.
Религия, разумеется, музыка и азартные игры — вот они, высочайшие из восторгов, таящих в себе эйфорию. Но причудливее и древнее всего есть окольные тропы Магии… В самых глубинах своих сия Магия связана с созидательною силой воли; в самых низких своих проявлениях она выступает как варварский рационализм и, прежде всего, как жалкие наши попытки принудить небеса быть разумными.
Уильям Волито. «Калиостро (и Серафина)»
Двенадцать против богов. 1929
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эти записки, опубликованные впервые в Хейдельберге в 1840 году, изданы были тогда анонимно. Лишь недавно, изучая архивы семейства Вернонов, сумели мы установить авторство их, принадлежащее Манфреду фон Беку, который родился в 1755 в родовом поместье Бек и умер в 1824 в городе Майренбурге, чьи молодые годы проходили в скандальных деяниях и приключениях весьма и весьма сомнительного свойства, — в России, Малой Азии и Америке, но большей частью в Европе.
Записки сии (вскользь упоминаемые в труде Карлиля «Германский роман» 1827), похоже, прошли незамеченными у широкой публики; а нынешний граф фон Бек, к которому я обратился за помощью, необходимой, как очевидно, для успешного переиздания записок Манфреда фон Бека, особенно подчеркнул, что предок его оставил весьма определенные распоряжения: рукопись эта могла быть опубликована только после его кончины.
Записки Манфреда фон Бека представляют собою повествование в жанре исповеди, а если читать их как произведение художественное, они могут быть квалифицированы как роман приключений; хотя есть в них немало и от классического плутовского романа, и от готического, — больше, нежели от романа светского. Сам же Грааль на протяжении трех веков хранился среди фамильных доспехов фон Беков, а родовое их имя, — невероятно запутанными путями, — восходит к германской версии легенды о подвигах во имя Священной Чаши. Например, существует предание, — упоминания о котором встречаем мы во многих источниках, — о том, что семье фон Бек самой судьбой предназначено хранить и беречь Грааль и выйти на поиск его, если случится, что Чаша Священная пропадет.
Репутация молодого Манфреда фон Бека, — а он, заметим, сумел снискать хмурого неодобрения многих! — неизбежно наводит на мысль, что история эта есть ловкая мистификация, подстроенная либо же им самим, либо кем-то, кто весьма хорошо его знал. Пусть рассудит читатель. Тем не менее, прежде чем выносить окончательное суждение, нелишне было бы познакомиться с записками нынешнего графа фон Бека, каковые записки пока еще недоступны широкой публике ни в Германии, ни где-либо еще. Но уже в настоящее время упомянутые записки готовятся к выходу в свет.
Мы же предоставляем вниманию читателя несколько модернизированную версию «Исповеди» Манфреда фон Бека, подготовленную по английскому переводу, — опубликованному в Лондоне в 1856 году неким Омером Смитом, смотрителем кладбища при соборе Святого Павла, — переработанную и подробно изложенную Майклом Муркоком, который желает выразить глубочайшую свою признательность князю Лобковичу и, разумеется, семейству фон Бек за предоставленные в распоряжение его документы, охватывающие четыре века истории этого славного рода.
Издатели.
ГЛАВА 1
В которой я прощаюсь с Парижем, радикализмом и романтическими устремлениями к Великой Цели
Если бы не террор, охвативший Францию в 1793 году и в конце концов принудивший меня бежать из Парижа, я, вероятно, так никогда и не узнал бы совершенной любви, не посетил бы Города в Осенних Звездах, где, — с помощью хитроумия своего, меча и остатков веры, — мне довелось вновь сразиться за будущее мира и утратить свое собственное.
В тот день, когда Том Пейн был арестован по особому распоряжению Робеспьера, я решил наконец распрощаться с революционными идеалами. Даже пока я ублажал прелестную мадам Ф., - чей визит, по случайности, совпал с получением мною сих недобрых известий относительно Пейна, — я строил уже планы грядущего своего бегства. Заключение Тома под стражу означало, помимо всего прочего, что я утратил последнего своего союзника в Конвенте. Теперь имя мое неизбежно должно появиться на бланке ордера на арест, санкционированный Комитетом Общественной Безопасности. На самом деле, неистовая толпа разъяренной черни, быть может, сейчас уже приближается к этому дому, где снимал я комнаты, и приближается с вполне ясным намерением, — предложить мне известный выбор: проехать в повозке до гильотины или в прогнившей лодчонке на дно Сены. Очевидно, что с моей стороны было бы благоразумней всего встретить новый 1794 год где-нибудь за пределами Франции.
Выждав приличное время, я облачился в костюм, изменяющий облик мой, — который костюм я держал наготове специально на случай внезапного бегства, — упаковал имущество свое в две старые седельные сумки и, наскоро распрощавшись с моею прелестницей, поспешил по пустынным улицам предрассветного Парижа в одно верное место на рю де л'Ансьен Комеди, где за два франка выкупил у заспанного конюха тощую клячу нерадивого моего слуги. Еще чуть серебра и я обзавелся седлом и упряжью, каковое снаряжение, знававшее, прямо скажем, и лучшие дни, я водрузил на несчастную животину, пока та дрожала и пускала пар из ноздрей в студеный воздух конюшни.
Мне представлялось, что я теперь стал похож на какого-нибудь среднего чина революционного офицера. Пока мне пришлось отказаться от шелков и кружев или, вернее, надежно их спрятать до лучших времен. Я закутался в старый черный дорожный плащ, волос не расчесал, а на голову нахлобучил смятую кевенкеллерскую шляпу с загнутыми полями. К сему я добавил еще грубой вязки кашне из серой шерсти, засаленные цвета навоза штаны, дешевые сапоги из поддельной кожи, а к шляпе своей приколол трехцветную кокарду. Потертые кавалерийские ножны скрывали мою самаркандскую саблю. Ножны с саблей заткнул я за пояс, — сине-бело-красный кушак сомнительной чистоты. В таком одеянии я, безусловно, должен был сойти за какого-нибудь мелкого служащего Комитета, каковым я и намеревался себя объявить, если кто-нибудь вдруг остановит меня и потребует, чтобы я назвался. В случае, если моя маскировка и доводы не сумеют убедить некоего подозрительного фанатика от революции, я собирался прибегнуть к помощи двух кремневых ружей, спрятанных у меня под плащом.
Признаюсь, я все же не мог не испытывать некоторого отчаяния по поводу краха моей карьеры и крушения политических наших грез. В прошлом году Франция предала своего короля смертной казни и объявила себя Республикой. А сейчас мимолетный каприз толпы обратился в единственный закон… и Робеспьер уже скоро это поймет. Я чувствовал себя жестоко преданным: Революцией, людьми, которых я обнимал как братьев, неумолимыми Обстоятельствами и, — как это бывает всегда, — самим Господом Богом.
Не будучи рьяным приверженцем как деспотии, так и дворянских всех привилегий, поначалу я восхвалял Революцию, а потом стал и служить ей, по крайней уж мере, сделался депутатом Учредительного Собрания. Но, когда кровь полилась чрезмерно и несправедливо, я, как и Пейн, поднял свой голос против разгула сего лицемерия и лжи, сей вырожденческой оргии мести и звериной жестокости! И, — опять же, как Пейн, — будучи иностранцем, я встретил внезапное неприятие и даже вражду со стороны тех же соратников и товарищей моих, права и свободу которых я прежде отстаивал.
Они заявили, что преступления толпы не превосходят преступных деяний аристократов, просто Толпа не скрывает их лицемерно, своих преступлений. Для меня, впрочем, это не было оправданием. Довод сей сам по себе мог служить ярчайшею иллюстрацией к их обедненным и извращенным душам, погрязшим во злобе.
Такова была вкратце суть моего заявления соратникам-депутатам с которым выступил я, когда сомнения мои обратились в уверенность после того, как стал я свидетелем «Дней сентября», — дней, когда Зверь рыскал во всей устрашающей своей жестокости по улицам Парижа, нахлобучив на голову шляпу Свободы и вытирая о флаг Свободы окровавленную свою пасть.
Впервые увидел я этого Зверя под сияющим небом позднего лета, когда на рю Дофин вывезли шесть карет с арестованными священнослужителями. Сначала толпа лишь обрубала руки, протянутые в окна, — руки, ищущие Милосердия, — а потом растерзала святых отцов в клочья. В тот же день чернь ворвалась в монастырь кармелитов, неподалеку от рю де Вожирар. Монахи все были зверски убиты, тела их сброшены в монастырский колодец. Были захвачены тюрьмы, беззащитные арестанты перебиты. Убийства невинных множились с каждым часом. Опьяненные произволом своим сентябристы тащили и старых, и малых, жалких безумцев и людей нормальных в тюремные дворы и там насаживали их на пики. Хорошо, если единый удар сразу же добивал узника насмерть в его же камере, где ждал он суда… ибо жестокие эти звери рубили жертв топорами, раскалывая черепа как орехи. Я привык уже к зрелищу груд изуродованных тех трупов. Тела бросали на улицах на потеху толпе. Сморщенные старухи волочили на тротуары еще не остывшие трупы молоденьких мальчиков, дергая и тряся бездыханных своих партнеров по чудовищному похотливому танцу в извращенной пародии на несбыточную человеческую мечту. В тюрьме Ла Птит-Форс с герцогини де Ламбаль сорвали одежды, опозорив перед толпою, и насиловали ее на глазах черни снова и снова. Ей отрезали груди, а потом, еще живую, вновь подвергли всяческим непотребствам.
При этом мучители благородной дамы то и дело стирали кровь с ее кожи, дабы Толпа узрела аристократическую ее бледность.
Когда бедная женщина наконец испустила дух, тот же самый «кавалер», что вырвал сердце у нее из груди, вырезал аккуратно ее интимные части, насадил их на пику и, поджарив на очаге в ближайшей же винной лавке, съел.
Подобные бесчинства творились в те дни по всему Парижу. Я тогда едва не сошел с ума. Бедный мозг мой просто отказывался воспринимать этот ужас, это безжалостное крушение всех моих идеалов. Пятнадцать сотен человек было замучено и убито в тот месяц негодяями с залитыми вином глазами и дешевыми шлюхами, которые с гордостью демонстрировали мечи, пики и топоры, обагренные кровью невинных. Но даже это я, может быть, и стерпел бы, если бы Трибунал заявил о своем возмущении сим произволом. Но нет, — он лишь восхвалял Толпу, а Марат с Бийо-Веренном даже поощряли ее: уничтожая врагов народа, Толпа якобы исполняла общественный Долг. Я оставался еще в Конвенте, — что стоило мне неимоверных усилий воли, — и призывал былых соратников своих вернуться все-таки к первоначальным высоким достоинствам Великого нашего Дела, но возмущенные вопли толпы заглушали в то время даже французов, решившихся открыто выступить с подобной мольбою!
Саксонец по происхождению, я удостоился приглашения встать в ряды Революции от Анакаса Клутса и от друзей моих из якобинцев. Как и Клутс, я отрекся от владений своих, от дворянского титула и от преданности семье и последовал за ним в Париж, где нас встретили как братьев и немедленно дали нам статус граждан. В любом другом месте в Европе энтузиазм мой, понятно, не был бы принят с таким радушием. Выступающий громогласно за Права Человека и демонстрирующий горячую свою поддержку этого жесточайшего из политических переворотов, я, вероятно, был бы немедленно арестован, покинь я тогда пределы Франции.
Я всецело себя посвятил Революции, и даже когда начал понимать, какое страшное зло сотворили мы при жалкой нашей и наивнейшей философии, я все равно продолжал обманывать себя относительно гуманистических устремлений Робеспьера. Я ходатайствовал об отмене смертной казни, кто бы ни был приговорен: ничтожнейший из крестьян или сама королева, Мария-Антуанетта. Те, из власть предержащих, — рассуждал я, — кто никогда не имел власти прежде, будут бояться утратить ее и, — неизбежно, — станут подозревать всякого в затаенном намерении лишить их сей власти. Заявив о моральном превосходстве Великого нашего Дела, мы просто не можем уже опускаться до методов наших предшественников. Мы должны показать всему миру, что мы твердо следуем курсу установленного нами же нравственного устремления.
(Ходатайству сему воспрепятствовал тот же самый джентльмен, который уже очень скоро установил новую тиранию именем растленной этой Директории!) Таким образом, мой отъезд был отнюдь не паническим бегством от внезапной какой-то опасности. Не находя никакой радости в мученичестве, равно как и удовлетворения в том, чтобы произнести предсмертную речь с эшафота, я давно уже разработал тщательный план побега.
Конечной целью себе я наметил Майренбург. В этом, если так можно сказать, терпимом городе у меня были кое-какие деньги.
И старинные друзья. Для того, чтоб переждать шквал политической бури, места лучше и не найти. Помимо неповторимого своеобразия, присущего кроме него лишь Венеции, Майренбург имеет еще одно преимущество, — просвещенного принца-правителя; но чтобы добраться туда, мне предстояло еще пересечь половину Европы, настроенной весьма и весьма воинственно. Впрочем, выбора у меня не было. В Саксании присутствие мое являлось явно нежелательным, в Вене я успел сделать слишком много долгов, в России меня объявили предателем, в Генуезаклеймили распутником, отлучили от церкви в Риме (однако будучи протестантом, я не стал убиваться чрезмерно по этому поводу). Мне, как известному якобинцу и близкому другу Робеспьера, нечего было надеяться на приятное неспешное путешествие, каковое никто прерывать не станет.
Итак, я поехал по улицам, где насилие стало уже привычным, — поехал, косясь подозрительно по сторонам. Шагом, который, как я беззвучно молился, был ничем не приметен.
Облик Парижа в мертвенно-бледном тумане был пропитан какою-то призрачной нереальностью, словно бы город и сам обратился в обескровленный труп, — величайшая и последняя жертва Террора.
В надлежащее время холодное сияние взошедшего солнца разогнало туман, — камень города вновь обрел твердость, — обнаружив булыжники мостовой, заваленной мерзостными отбросами с копошащимися в них червями: болезнь, каковую Egalite оставило неизлеченной и которою пренебрегало Fraternite. Я с превеликою радостью про себя отметил, что городские ворота открыты. Три пьяных солдата национальной гвардии и не думали допытывать меня, они только весело крикнули мне: «Bonjour, citoyen!», позевывая и икая. Даже не приостановившись, помахал я им паспортом и подорожными грамотами (бумагами, составленными не по форме, на большинстве из которых стояли лишь бледные факсимиле надлежащих печатей) и выехал на запушенную дорогу, покрытую тоненьким слоем снега, с черными чахлыми деревцами по обеим ее сторонам. Только когда парижская мостовая сменилась затвердевшими на морозце выбоинами дижонской дороги, я пустил клячу свою быстрой рысью, — под стать ритму биения моего сердца. Мне и раньше не раз доводилось познать и опасность, и ужас, и риск (самое, пожалуй, достопримечательное из моих приключений случилось со мною в России, когда императрица Екатерина сослала меня в Сибирь, откуда вскорости я бежал и провел целых два года, кочуя с дикими племенами татар, обучаясь их воинскому искусству, вынужденный каждодневно доказывать, что я такой же жестокий дикарь, как и они сами), и все-таки, на мой взгляд, никогда еще добрые христиане не устраивали себе такой зверской потехи, как сия кровожадная демократия, от которой теперь я бежал без оглядки.
Я утратил уже надежду сделать наш мир совершеннее. Америка, где служил я вместе с фон Стабеном, Лафайеттом и Вейном, очень скоро меня просветила насчет того, как пожиратели огня в мгновение ока глушат пламя горящего духа Свободы, когда пламя сие грозит подпалить личные их интересы, и как они быстренько раздувают его, если это им выгодно в данный момент. После отбытия моего дела в этой первой на свете Великой Республике нашего времени пришли уже в совершенно плачевное состояние, ибо половина духовных вождей ее либо были мертвы к тому времени, либо отправлены кто в тюрьму, кто в изгнание. Я слышал даже, что они там в Америке намеревались избрать монарха и предложили кандидатуру генерала Вашингтона! Неужели они в самом деле стремились лишь заменить короля Георга другим королем?! Если так, то тирания Самодержавия назовется, по крайней мере, своим настоящим именем! Коняга моя, — старый гунтер, — повела носом по воздуху и как-то даже оживилась, едва мы покинули городское зловоние.
Сам же я наслаждался лишь ощущением несказанного облегчения. Хотя радоваться было рано. Людовика, как известно, схватили уже почти на бельгийской границе. И при этом король имел предо мною изрядное преимущество: ему помогал мой хороший знакомый, барон де Корфф, русский посол во Франции, — мы, кстати замечу, прекрасно с ним ладили, пусть даже для московитов я оставался преступником, объявленным в розыске по подозрению в участии в заговоре против жизни императрицы.
Помогать же мне было некому. У меня теперь не осталось уже друзей во Франции. Кто умер, кто эмигрировал, кто сидел в тюрьме, а кто был слишком уж осмотрительным и осторожным, чтобы поддерживать отношения с подозреваемым роялистом.
(Вместе с Пейном и некоторыми другими я ходатайствовал о том, чтобы для королевы смертную казнь заменили изгнанием.) Так что я вынужден был полагаться только на собственную, крайне скудную, изобретательность. Парижская мода на массовые кровопролития распространилась теперь уже и на провинции тоже, так что я не мог ощущать себя в безопасности от демократии, пока не проеду хотя бы парочку областей. Я начал уже сожалеть о том, что надел под свой грубый костюм тонкого шелка рубашку, шелковые же панталоны и изящные туфли под сапоги из поддельной кожи.
Будучи истинным сыном своего века, когда выйти в свет не наряженным так, как требуется, почиталось едва ли не ересью, я себя чувствовал чертовски неуютно. Я всегда хорошо одевался и следил за своим внешним видом, не взирая на общую сумятицу вкусов. В этом, если ни в чем другом, я походил на Робеспьера, чей камзол сидел на нем безукоризненно даже тогда, когда он вскидывал руку в кружевном манжете, задавая направления потоку босоногих своих поджигателей и шлюшек, превратившихся в разъяренных гарпий.
Париж растворился в тумане, и с ним вместе обломки моих иллюзий.
Руссо, Вольтер, Декарт и даже Пейн теперь мне казались едва ли не глупыми болтунами, преисполненными радужных надежд, чьи писания не имели ни малейшего отношения к реальности.
Все, что я сохранил еще от былого своего почитания Руссо, — только предостережение его о том, что если слепо следовать его теориям, сие неизбежно должно привести к замене тирании диктаторов на тиранию королей. Людовик правил просто по Воле Божьей Робеспьер верил, что правит по Воле Людской. Сия моральная убежденность позволяла ему прощать, творить и поощрять деяния, которым по Библии не было оправдания. Подобно подавляющему большинству пламенных революционеров, которым не удалось перекроить реальность согласно своим представлениям о ней, он очень ловко приспособился обзывать старые горшки новыми именами, а результат сего переименования объявлять торжеством Просвещения.
Как я разумею, одно дело — упразднить Бога, совсем другое — поставить на место Его себя! Я мог только догадываться о том, какие еще грядут богохульства, ереси и извращения природы. Я больше уже не считал упадок христианской веры проявлением первозданного неведения человека. Упадок сей, как представлялось мне это теперь, служил лишь подтверждением извечной тяги человечества к рабству.
Таким образом, дабы четко наметить новое направление мыслей в связи с отказом от старых моральных моих устремлений, основательно уже прогнивших, я воспитал в себе решимость следовать старинному фамильному девизу фон Беков, Тебе исполнить работу за Дьявола, переходящему в нашем роду из поколения в поколение, от отца к сыну.
Теперь наконец-то я понял, как его истолковать, сей девиз, смысл которого прежде был мне непонятен. Он, видимо, означал, что мне надлежит потакать всем своим импульсивным порывам, которые до настоящего времени я отвергал как постыдные и низменные проявления своего естества. Уж если моделью для современного нашего мира быть Древнему Риму, то мне бы следовало хотя бы отойти от ограниченной этой стоической философии, приверженность которой и привела к тому, что я принужден был пуститься в бега.
Я всегда обладал тонким вкусом в одежде, знал толк в хорошем вине и в еде был настоящим гурманом, как, впрочем, и в услаждении плоти. И гедонизм свой мне не мешало бы обручить теперь с новою беззаветною преданностью, — драгоценной своей персоне. И только ей.
Отрекшись от поиска справедливости и человеческого достоинства, я теперь стану искать утешения в Богатстве: ибо золото есть и возлюбленная, которая никогда не изменит тебе, и друг, на которого можно всегда положиться. Несколько лет в Майренбурге, — рассуждал я, — проведенные в самых изысканных наслаждениях, равно как и в поисках способов, — честных и не совсем, — приращения своего капитала, и мне можно будет уже возвращаться в саксонское свое поместье. Купить себе доброе имя и устроить там все таким образом, чтобы отец все-таки возвратил мне то, что принадлежит мне по праву рождения и от чего я так опрометчиво отказался. Но я не явлюсь в Бек с протянутою рукою. Я выкуплю эти владения назад, сделаю их богаче, устрою там все современно… фермы и все такое… чтобы хоть люди мои были счастливы.
Больше того, будучи богатым, я снова смогу беспрепятственно разъезжать по Европе, ибо если бедный радикал в глазах общества есть опаснейший негодяй, то радикал богатый — всего лишь несколько эксцентричный джентльмен!
Вся та беззаветная преданность, которую я отдавал свободе, отныне будет посвящена исключительно выпестыванию Маммоны. У меня еще оставалось немного денег. Хранились они у моего старого друга, швейцарского философа Фредерика-Цезаря де ла Арпа из Во, с коим сошелся я в Санкт-Петербурге в бытность свою секретарем саксонского посольства при российском дворе.
Таким образом, перво-наперво мне надо было добраться до Лозанны, а для этого предстояло мне пересечь горный край, кишащий разбойниками, которые слыли настолько нищими, что были способны убить путешественника и ради волос у него на голове. Но еще прежде мне придется проехать через местечко под названием Сент-Круа, где обычно стоял гарнизон из солдат национальной гвардии, коему было дано предписание проверять самым тщательным образом всех подозрительных личностей вроде меня.
Проехав не одну уже милю, я обнаружил, что маскировку себе подобрал замечательную; если я и привлекал к себе внимание, то лишь боязливое либо почтительное. Еще во время затянувшегося своего пребывания в Московии и Татарии я научился тому, что умение достичь полного соответствия с окружающей обстановкой заключается вовсе не в том, чтобы одеться в точности как простолюдин или важный господин.
Лучше всего выдавать себя за человека, скажем так, средней руки. Какой-нибудь мелкий гражданский служащий, писец, курьер, да кто угодно… лишь бы простолюдины к тебе относились с благоговейным страхом, а аристократы и высшие все чины просто не замечали, полагая тебя невидимым, а если по крайней необходимости и обращали к тебе свой взор, то лишь с презрением и мимолетно. Если плывешь в самом центре человеческого потока, то всего лучше отдаться течению предвзятого мнения и равнодушной привычки, — и оно само тебя вынесет в нужное место. Таким образом, с низшими я выказывал нетерпение и снисходительное самодовольство, а всякого встречного высшего чина — военного офицера, важного провинциального коммунара и прочая — приветствовал с подобострастием и смиренным почтением, чем вызывал к себе тут же презрительное с их стороны отношение, каковое мне было лишь на руку: никто не станет приглядываться к тому, чего он не боится или чем не восторгается.
Так я и ехал по Франции.
Ночевал я обычно на постоялых дворах, по возможности отдаленных от городков и местечек, где подложные мои документы не вызывали ни малейшего подозрения и где я мог требовать все, что мне нужно, у людей, которые заливались смущенным румянцем, услышав мои обвиняющее брюзжание: «Роялисты!», у которых при том тряслись руки и которые лезли из кожи вон, чтобы мне услужить.
Назывался я «гражданином Дидо» и уведомлял только, что еду по делу Чрезвычайной Важности и Секретности, — вполне достаточно для того, чтобы произвести на людей впечатление, не выдавая при этом никакой лишней о себе информации. Если случалось делить мне столик в трактире со святым отцом, я просто сидел и дулся, с каким-нибудь лейтенантиком вел себя запанибрата, чем вызывал его к себе неприязнь. Капитану же, о чем, вероятно, излишне и упоминать, выказывал я самое что ни на есть подобострастное восхищение. Зимою плохие наши дороги становятся буквально непроходимыми, вот почему продвигался я медленно. Утешало меня только кажущееся отсутствие погони. Быть может, Франции, занятой внешними войнами и страшащейся вторжения, и вообще не было дела до какого-то предателя — саксонца. Теперь я уже глубоко сожалел о том, что в те первые дни, опьяненный восторженным упоением, принял французское гражданство. В каждой стране, как известно, есть тайные агенты революции, содействующие осуществлению провозглашенных во всеуслышание устремлений Клутса принести странам Европы свободу в облике победоносной французской армии, которая освободит всех и вся от цепей.
Сам Клутс был потом гильотинирован вместе с другими радикалами-эбертистами, но его замыслам относительно интернационального освобождения предстояло еще подвигнуть французскую Империю свершить насилие над Европой. (Так идеалист одного поколения снабдил весьма полезной риторикой алчного прагматика поколения следующего.) Я совсем не хочу сказать, что по пути в Швейцарию я предвидел последующее возвышение Наполеона; но способность семейства нашего к ясновидению небезызвестна в Германии, а тогдашнего моего мрачного настроения было вполне достаточно для того, чтобы придать пророчествам моим определенную точность.
Я уже приближался к швейцарской границе. Деревни здесь были редки, постоялые дворы и того реже.
Чуть не доезжая до Сент-Круа, я нашел наконец приют в каком-то вонючем хлеву, — приспособленном под гостиницу, — на раскладной койке. Сквозь щели в полу обозревал я беспокойное шевеление и слушал шумные излияния трех худосочных коров, моей собственной клячи, двух тягловых кобылок, поросенка, равно как и возню молодого конюха с некою дамой неопределенного возраста, которая не слезала с бедного парня полночи и все стенала, похрюкивая от удовольствия, в то время как партнер ее громко стонал. Вскоре я перестал уже разбирать: то ли они там визжат вдвоем, то ли к дуэту их присоединился и поросенок тоже.
Зловоние, поднимавшееся из хлева от всех этих зверюг, было просто ужасным, из-за него-то, наверно, я и отключился.
Наутро похолодало. Пошел сильный дождь. Хозяин гостиницы, выковыривая из-под пояса вшей, высказался в том смысле, что к полудню река наверняка разольется. Он посоветовал мне поехать по другой дороге, а не по той, что вела прямиком в Сент-Круа. Но, во-первых, меня весьма беспокоила перспектива провести лишний день во Франции, а во — вторых, мне не хотелось бы рисковать и возбуждать подозрения, каковые могли бы возникнуть, если б я стал объезжать гарнизон стороной. Я ответил хозяину, что все-таки попытаю удачи с бродом.
Тот только пожал плечами. Там в воде плавают ледяные глыбы, предостерег он меня, и если течение будет сильным, то у меня есть все шансы быть сбитым с лошади.
Не обращая внимания на его болтовню, я подписал от имени Комитета какую-то бумажку, заверив при этом беднягу, что Государство расплатится с ним сполна, буквально в ту же секунду, как он пребудет в Париж с этой бумагою, и, склонив голову, вышел на улицу в жалящий ветер, который хлестал ледяным дождем, грозя разорвать на куски и меня, и лошадку.
Вскоре ветер усилился. Ветви обнаженных вязов бились, как руки тонущих.
Я оглядел небеса в надежде узреть хоть какой-то просвет. Но только серые тучи неслись в вышине, громоздясь друг на друга.
Дрожа от холода, пришпорил я свою упирающуюся лошаденку, всерьез опасаясь, что если кровообращение моей животины замедлится, она просто замерзнет, — застынет как изваяние на скаку. Мы миновали кряхтящую мельницу из почерневшего от времени дерева и побеленных когда-то камней. Мельничные жернова медленно вращались, с жалобным визгом перемалывая пустоту.
Часу в двенадцатом утра проехали мы Сент-Круа, аккуратную миленькую деревушку. К своему несказанному изумлению я обнаружил, что весь гарнизон состоит из двух-трех вялых, как сонные мухи, солдат. Остальных, должно быть, отозвали по каким-то иным назначениям. Так что, поздравив себя с удачей, я предъявил им свои бумаги и объяснил, что, находясь на правительственной службе, еду теперь на весьма важную встречу с нашим швейцарским агентом. Солдатики простодушно проглотили все, что я им наговорил, и пожелали мне доброго пути и удачи. Теперь мне осталось лишь переправиться через реку, а оттуда уже до швейцарской границы — одна-две мили, не больше.
Сейчас меня хоть чуть — чуть защищали от ветра альпийские предгория, — припорошенные снегом склоны в вечной зелени хвои.
Когда я добрался до переправы, все там оказалось так, как и было предсказано: в пенящемся потоке неслись глыбы льда, наскакивая с грохотом друг на друга, загромождая узкую дамбу, по которой я должен был перейти на ту сторону.