АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
Однажды, снимая копию, я услышал рядом знакомый голос:
— Позвольте вас потревожить: не поступило ли наконец мое дело к вам?
Я поднял голову: перед Севастьяном Петровичем стоял мой старый знакомый — Павел Тихонович. Поза и лицо его выражали почтительность и покорность, но в синих глазах затаился укор.
— Пока не поступало, — сочувственно сказал Севастьян Петрович и потупился. — Справьтесь у мирового.
— Справлялся уже. Десять раз справлялся. Ответ один и тот же: ждите. А ведь больше полгода прошло.
Севастьян Петрович развел руками.
— Что же это? — растерянно сказал Павел Тихонович. — Судья разговаривать со мной не хочет, а его письмоводитель прячет глаза и все бормочет: «Ждите». Сколько ж можно ждать?! — Тут взгляды наши встретились. Он очень удивился: — А вы что тут делаете?
— Представьте, служу, — усмехнулся я.
— Служите? Здесь, в суде? — обвел он меня недоверчивым взглядом.
Я встал, взял его за руку, и мы вместе вышли в коридор. Там я ему пообещал, что останусь после занятий и переберу все дела.
— Если дело поступило, я его разыщу обязательно.
— Так вы и вправду здесь служите? — спросил Павел Тихонович.
— А что же в этом удивительного? — в свою очередь, задал я ему вопрос.
Он немного смутился:
— Удивительного?.. Пожалуй, удивительного тут ничего нет… Просто так, неожиданно получилось…
Битый час я рылся в шкафах, но дела так и не обнаружил. Я знал, что Павел Тихонович подал апелляционную жалобу, поэтому-то решение мирового суда о заключении мастерав арестный дом пока в исполнение не приводилось. Но почему же судья до сих пор не передал апелляцию в мировой съезд? Ведь все законные сроки давно прошли.
По пути домой я зашел к Павлу Тихоновичу в его мастерскую.
— Вы совсем забыли меня, — мягко упрекнул он. — Уж и не помню, когда были в последний раз.
После службы в мировом съезде я допоздна занимался «Методикой» Тихомирова. Но разве это могло служить оправданием! Да еще в случае с человеком, которого так незаслуженно обидели. Мне стало стыдно, и я сказал:
— Зато теперь буду вас навещать, пока не разыщем дело. В мировом съезде его нет. Где же оно? Кому вы его вручили?
— Мне объяснили, что апелляцию в съезд надо подавать через того мирового судью, который вынес решение. Я так и сделал. Принял мою жалобу письмоводитель и даже расписку выдал, а почему не передал дело в съезд, понятия не имею. Жалобу, конечно, писал не сам, а стряпчий Иорданский. Он хоть и пьяница, а в судах, говорят, не одного присяжного в калошу сажал. Спрашиваю его: «Почему же до сих пор нет движения?» Он загадочно смеется. «Надоедайте, говорит, им, требуйте».
Вечером я раскрыл свою «Методику», но из головы никак не шла фраза: «Загадочно смеется», и я не мог сосредоточиться. «Загадочно смеется, загадочно смеется»… Что бы это могло обозначать?.. Ведь неспроста же он так смеется. Значит, что-то знает или, по крайней, мере, подозревает. Ложась спать, я твердо решил, что завтра, по окончании занятий в съезде, пойду проводить Севастьяна Петровича до его дома и по дороге расспрошу, что все это могло обозначать.
Но провожать Севастьяна Петровича не пришлось. На другой день случилось нечто, о чем я и сейчас, много лет спустя, вспоминаю с содроганием.
Из всех служащих канцелярии Севастьян Петрович был единственным, кто мне нравился. Тимошка—тот был копией в уменьшенном размере письмоводителя Василия из камерымирового судьи. Касьян — о нем и говорить не приходится. Это даже не человек, а жалкое подобие человека. Арнольда Викентьевича я не понимал. Он всех высмеивал — богатых за то, что они богатые, бедных за то, что они бедные, умных за то, что они умные, дураков за то, что они дураки, подлецов за то, что они подлецы. Наверно, жизнь по нем проехалась тяжелым возом на железных колесах. И только в Севастьяне Петровиче я чувствовал за его конфузливой улыбкой настоящую человеческую душу. Но именно его избрали адвокаты с университетскими значками на визитках и фраках козлом отпущения для насмешек и издевательств. Каких только прозвищ они ему не придумывали, каких каверз не устраивали! Был даже случай, когда один дурак с университетским дипломом подложил ему под стул и зажег шутиху, и бедный старик бросился в страхе из канцелярии в коридор.
В день, когда я намеревался с Севастьяном Петровичем поговорить, он пришел в канцелярию больной лихорадкой. Сидя в своем кресле, старик прикрывал глаза и все ниже иниже опускал голову. Этим и воспользовался помощник присяжного поверенного, шут с высшим образованием, Абрикосов. Он расплавил сургуч и прикрепил им к столу кончик бороды старика. Севастьян Петрович с трудом открыл глаза, сделал движение, чтобы приподнять голову, — и от боли застонал. Абрикосов прыснул. Севастьян Петрович конфузливо, через силу, улыбнулся, поднялся и, пошатываясь, пошел из канцелярии. Лицо у Арнольда Викентьевича исказилось. Он подошел к Абрикосову и прохрипел:
— Я тебе, сволочь, морду разобью. Вон отсюда!
Абрикосов попятился к двери. У Арнольда Викентьевича вдруг затряслись плечи. Он прикрыл лицо рукой, и из горла его вырвался звук, похожий на хриплый лай.
Я бросился в коридор, чтобы разыскать Севастьяна Петровича, но его нигде не было. Так, без нашего начальника, и закончился день в канцелярии.
Я взял извозчика и поехал в далекий Кузнечный переулок, где жил Севастьян Петрович. Пролетка остановилась около кирпичного домика с геранью на окнах. Я осторожно постучал в «парадную» дверь. Вышла маленькая круглая старушка и озабоченно сказала:
— Болен он.
Но все же посторонилась и пропустила меня.
Севастьян Петрович с багровым лицом, с перевязанной полотенцем головой лежал на высокой деревянной кровати. Увидев меня, он смущенно поднял руку, чтобы снять полотенце. Я сказал:
— Севастьян Петрович, хотите, я его убью?
— Кого это? — не понял он.
— Абрикосова, сволочь эту.
— Господь с тобой! Стоит ли из-за дурака жизнь себе портить? Его и без того бог обидел, разума лишил, — Севастьян Петрович помолчал и снисходительно улыбнулся. — Что поделаешь, разболтался господинчик. Отец у него коммерсант известный, живет по правилу «нашему ндраву не перечь», ну и сын с такими же замашками, хоть и получил образование в самом Петербурге. — Он опять мотчал, вытер полотенцем лицо и спросил — Ты по делу ко мне или так?
— И по делу, Севастьян Петрович, и так. Но, видно, поидется отложить разговор до поры, когда поправитесь.
— Ничего, говори, не смертельно болен. Говори.
Мне жалко было старика, но боязнь, что темные силы и на этот раз одолеют Павла Тихоновича, заставила меня не посчитаться с болезнью. Я рассказал, что знал. Севастьян Петрович слушал и вздыхал.
— Что ж тебе посоветовать? — сказал он, как мне показалось, уклончиво. — Пусть твой Курганов напишет нашему секретарю официальный запрос, почему до сих пор… — Он не договорил и махнул рукой. — Да нет, нечего из этого не выйдет: не захочет он обострять отношения с судьей Понятовским, сошлется на какую-нибудь формальность…
— Севастьян Петрович, в чем же дело? — воскликнул я, терял терпение. — Почему они не передают жалобу, почему?! Я уверен, что вы знаете… Не доверяете мне, да?..
— Что же я могу знать, — забормотал старик. — Ничего я наверняка не знаю… А наше дело — держать язык за зубами… Это, брат, суд: зацепят тебя — и вертись на крючке до смерти. — Но тут старика вдруг прорвало. — «Почему, почему»! — сердито закричал он. — Потому, что ждут другого состава судей!.. Чувствует Понятовский— неправильно решил дело, ну и опасается, что мировой съезд отменит его решение. А попадет дело к приятелям Понятовского — те не подведут.
— Так это же подлость! — крикнул я в свою очередь.
— Считай, как знаешь, — буркнул старик.
Домой я шел в том тяжелом состоянии, которое не раз овладевало мной и прежде. Мне все казалось гадким, омерзительным, бессмысленным, мучительно противоречивым. Я старался связать концы с концами и приходил в отчаяние, не находя ответа на мучившие меня вопросы. А вопросов было тысячи, они сверлили мой мозг, мою душу. Чтобы впасть в такое состояние, нужен был толчок. А тогда уж нахлынут вопросы за вопросами. Таким толчком сейчас был мой разговор с Севастьяном Петровичем. Я знал, что это человекс мягкой, деликатной душой, неспособный отвечать на зло злом, робеющий перед всяким проявлением наглости и хамства. Как же мог он отдать всю свою жизнь службе в таком нечестивом учреждении, как суд? Разве не лучше было бы пахать землю или таскать в порту мешки с мукой? Или вот священник, который приводит в суде людей к присяге: он же знает, что суд — это наказание, сопротивление злу, как же он может помогать этому суду, если Иисус Христос учил: «Не противьтесь злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую. И кто захочет взять у тебя рубашку, отдай ему кафтан»? Или, например, доктор Корнеев: он читает в коммерческом клубе публичные лекции на темы: «Альтруизм и эгоизм», «Свет и тени нашей жизни», с горечью говорит о Беликове и Ионыче— как же может он предупреждать через горничную своих пациентов, что за визит следует платить не меньше трех рублей? Или местный поэт Карпинский: в стихах, которые печатает наша газета в воскресном приложении, он воспевает «тихие струны светлой души» и «белые венчики голубиц-невест» — как же может он обзывать в ресторане официантов хамами и требовать, чтобы они называли его «ваше высокоблагородие»? В чем же смысл жизни вообще, если все так пошло, гадко, мелко и запутанно, если тех, кто против этого восстает, кто пытается все это распутать, ссылают в тюрьмы, казнят?
На другой день я опять пошел к Севастьяну Петровичу. Круглая седенькая старушка сказала, что «у Севушки температуры, слава богу, сегодня уже нет», и проводила меня в «зал». Севастьян Петрович сидел у окна, в глубоком кресле, с книжкой в руке. Длинный халат, пышные волосы и большая борода делали его похожим на нашего соборного дьякона. Он снял очки и кивнул на книгу:
— Мучитель. И героев своих вымучивает, и читателя, и самого себя. Истинный мучитель.
— О ком это вы? — спросил я.
— О Достоевском. Великий был писатель, но страшный. Вот не могу дочитать его «Преступление и наказание». Терзатель душ человеческих.
Занятый своими мыслями, я тут только заметил, что все стены комнаты были в книжных полках.
[Картинка: i_009.png]
— Вы много читаете? — спросил я.
Он показал рукой на книги.
— Все читал. А иное и по два-три раза. Мельникова-Печерского люблю: «В лесах» да «На горах». Обши-ирное чтение!.. В зимние вечера только подливай в лампу керосину. Соловьева Всеволода Сергеевича с большим увлечением читаю. «Жених царевны», «Сергей Горбатов», «Юный император» — одно интереснее другого. А «Камо грядеши?» Сенкевича Генриха! Я своей Настасье Петровне даже вслух читал. На десять вечеров хватило. Сейчас «Ниву» с приложением получаю. А выйду на пенсию, времени свободного прибудет— тогда можно и «Родину» выписать. К «Родине» тоже интересные приложения дают.
— Севастьян Петрович, вот вы перечитали сотни книг, скажите, в чем же смысл жизни? — с болью в голосе спросил я. — Зачем мы живем? Зачем вы, прожив такую большую жизнь, исписали в суде пуды бумаги?
Севастьян Петрович вскинул голову, в его маленьких добрых глазах я увидел испуг.
— Ты… ты меня про это не спрашивай, — прошептал он побелевшими губами. — Я про это не знаю… Я про это знать не хочу…
И, конечно, я больше не спрашивал. Мне стало ясно: старик с его доброй душой сделался книголюбом потому, что «Жених царевны» и «Камо грядеши?» отвлекают его от страшных мыслей, зачем он истратил полвека на писание решений неправедных судей.
Некоторое время мы сидели молча.
— Вот что, — сказал он, вздохнув, — приведи-ка сюда этого частного поверенного… ну, который писал жалобы Курганова. Иорданский, что ли? Может, что-нибудь придумаем.
Возможность вывести судебное дело Павла Тихоновича из тупика, хотя бы даже и чуть наметившаяся, сразу взбодрила меня. Я тотчас же отправился к Павлу Тихоновичу. Вместе мы обошли с полдюжины трактиров, пока в самом шумном из них, с музыкой, звоном посуды и пьяным гвалтом, не обнаружили стряпчего в компаний подвыпивших людей, обутых в гигантские, с широким раструбом сапоги. Узнав, что его ждет у себя Севастьян Петрович, стряпчий, бородатый человек с морщинистым испитым лицом, сказал:
— Севастьяна Петровича я уважаю и немедля отправляюсь к нему. До свиданьица, господа рыбаки. Спасибо за угощение. Будьте благонадежны: ваше дело — в шляпе… виноват, я хотел сказать, в баркасе. Так будет верней. Пошли.
Павел Тихонович вернулся в свою мастерскую, а я повел стряпчего в Кузнечный переулок. Сиплым то ли от водки, то ли от многоговорения голосом он рассказал мне по дороге с десяток анекдотов из судейского быта, чрезвычайно схоже изобразил нашего секретаря, когда тот провозглашает: «Суд идет!» — и под конец попросил у меня взаймы до четверга тридцать копеек.
К Севастьяну Петровичу в дом он вошел один, я же остался ждать снаружи. Когда переулок погрузился уже в сумерки и жители выходили из калиток и закрывали окна ставнями, стряпчий окликнул меня:
— Где вы тут? Ведите меня обратно в трактир. Я остро чувствую, что недопил. — Был он в самом радушном настроении. — Чудный старик, чудный! Какая душевная чистота!.. На месте бога я взял бы его живым на небо и вручил ему ключи от рая. Чудный, но… наивный. До глупости наивный, извините меня за откровенность. Он собственноручно написал: «Дело по жалобе Курганова на решение суда седьмого участка в съезд мировых судей не поступало». Написали посоветовал отнести сию справку Чужеденковым репортерам. Вы их знаеге? Нет? А Чужеденко? И Чужеденко не знаете? Так что же вы тогда на свете знаете? Чужеденко — это редактор нашей газеты. Когда он знакомится с важным лицом, то говорит всегда так: «Представитель прессы, редактор местной газеты Козьма Денисыч Чужеденко». Ходит в черной бархатной куртке, носит бородку, золотое пенсне и притворяется либералом. А у Чужеденко есть два репортера: один длинный, как фонарный столб, и зовется в народе «Иноходец», а другой короткий, как чугунная тумба в порту, и зовется «Мопс». Оба тоже в бархатных тужурках, но весьма заношенных, и оба заикки. Весь день рыщут по городу, добывают материал под рубрику «Местная хрогика» и «Происшествие». Чудное зрелище, когда они встречаются на улице. Иноходец, глядя с вышины вниз, спрашивает: «Т-т-ты от-от-откуда?» А Мопс, в голову кверху, отвечает: «С-с-с-с пожара. Склад дот-т-тла сгорел. А т-т-ты?» — «А я из с-с-суда. На д-д-десять лет законоп-п-патили». Оба они берут у нашего достопочтенного Севастьяна Петровича материал для судебной хроники и зарабатывают по пятаку за строчку. Вот наш старик и думает, что если я расскажу имо странно пропавшей грамоте и покажу справку, то в погоне за пятаками репортеришки немедленно тиснут в газете пять или шесть строчек: дескать, предстоит интересное дело, но почему-то долго не разбирается!.. Святая наивность!.. Так Чужеденко и пропустит заметку, хоть в малейшей степени бросающую тень на Прохорова! Чужеденко ведьне только редактор, он еще и владелец типографии. А у кого, в какой типографии заказывает Прохоров всевозможные бланки для своей конторы? В типографии Чужеденко. Вот и подумайте, юноша, рискнет ли наш редактор навлечь на себя неудовольствие такого выгодного заказчика. Черта с два!.. Он скорее… — Но тут стряпчий вдруг остановился, хлопнул себя ладонью по лысому черепу и оторопело сказал: — Постой, постой… Так ведь Прохоров теперь печатает бланки в типографии Мараховского, а не у Чужеденко. Еще на прошлой неделе я видел проспект прохоровского пароходства, отпечатанный у Мараховского. А если так, то Чужеденко с радостью подложит Прохорову за это маленького поросенка! Ай да старик! Мудрейшая голова! А я-то наивным его посчитал! Скорее, скорее в бильярдную! В этот час там всегда Мопс с Иноходцем сражаются!
И стряпчий чуть не рысью припустил вдоль переулка.
Спустя два дня все горожане могли прочесть в газете «Наш вестник» такие строчки:ИНТЕРЕСНОЕ ДЕЛО
Шесть месяцев назад мировой судья седьмого участка рассматривал иск ремесленника Курганова к судовладельцу Прохорову о неуплате денег за сделанную работу. Судьяне только отказал ремесленнику, но, по жалобе г-на Прохорова, еще и приговорил Курганова к двухнедельному заключению в арестном доме за оскорбление, якобы нанесенное судовладельцу. Курганов подал апелляционную жалобу, и жители нашего города, хорошо знающие его как искусного мастера, смогут прослушать это интересное дело в съезде мировых суде.
К сожалению, мы лишены возможности сообщить день разбора дела, так как господин судья седьмого участка почему-то до сих пор не передал жалобу Курганова в мировой съезд по принадлежности.
А еще спустя день в нашу канцелярию явился Васька и что-то невнятно бормоча, вручил Севастьяну Петровичу под расписку злополучное «дело».
ДОРОГАЯ НАХОДКА
Хотя наш город и не очень большой, но, вероятно, потому, что здесь жило много итальянцев, по вечерам в продолжение всего лета в городском саду играл настоящий симфонический оркестр. Сад делился на две части: в одной, слабо освещенной, гулял по аллеям народ простой, а в другой, называемой «кругом», куда вход был платный, спасалась от летней жары публика «чистая». Для нее-то и играл симфонический оркестр. В детстве, чтоб не платить двугривенный, я в темном местечке перелезал через забор, отделявший «простых» от «чистых», и оказывался в заветном «кругу». Здесь, на высоких столбах, ярко горели фонари, и надо было искусно прятаться в кустах, чтоб не попасть на глаза городовому: у городового глаз был наметан, он брал бесплатного любителя музыки за шиворот и выпроваживал вон из «круга».
Кусты были колючие, но, когда на дирижерский мостик музыкальной раковины поднимался свободный художник Минолла, итальянец с большим бледным лбом, черной бородкой и волнистой шевелюрой, я забывал о шипах, о городовом и о том, какая кара ждет меня дома за самовольную отлучку и разодранную в кустах рубашку.
Я прикрываю глаза и вижу длинную золотую нить Она спускается с высоты. Вот нить коснулась куста, под которым я сижу, и оплела его золотой паутиной. Куст затрепетал, наполнился тонким дрожащим звоном. Что за чудесная нить! Откуда она? А, это в золотую нить превратился голос жаворонка: маленькая птичка вьется в небе и поет, поет, поет, упиваясь светом и теплом солнца. Вдруг, затрепетав, голос жаворонка оборвался, и распалась с жалобным звоном золотая сеть на кусте.
Я открываю глаза и сквозь листья вижу черную фигуру дирижера, сходящего с возвышения. Ни золотой нити, ни голубого неба. Только что-то внутри меня звенит тонким хрустальным звоном, готовым вот-вот замереть. Всем существом своим я тужусь удержать в себе этот звон, нов нескольких шагах от меня шаркают подошвами по гравию мужчины с фатовскими усами, что-то шепчут своим дамам в шляпках с искусственными цветами и потом гогочут. Звон в моей груди обрывается. Я сижу прибитый, растерянный, ничего не понимающий, пока на возвышение не поднимется человек в черном фраке, с волшебной палочкой в руке.
Я опять прикрываю глаза, и мне чудится, будто я плыву в лодке по синей глади моря. За кормой что-то дремотно журчит, серебряные рыбки с тихим плеском вырываются из воды и, сверкнув на солнце, исчезают. Душе моей легко и просторно. Это чувство так полно охватывает меня, что исчезают и лодка, и море, и остаюсь только я да ласковый ветерок. Одним лишь дыханием я плыву по воздуху, то стремительно поднимаясь, то плавно опускаясь. Но вот издалека доносится глухое бормотание, постепенно небо затягивается свинцовыми тучами. Страшный удар грома, и я камнем падаю в воду. Седые волны перекатываются через мою голову. Сквозь их рев я слышу чьи-то крики о помощи, проклятия, женский плач, набатный звон. Что это? Гибель корабля? Пожар? Да, конечно же, это тонет огромный пароход, подожженный молнией. Я хватаюсь за плывущее обгорелое бревно и с невыразимым страхом смотр на черный дым и багровое пламя, будто вырывающиеся из водной глубины. Скрежет железа, треск горящего дерева, крики погибающих, колокольный звон — весь этот хаос звуков вдруг сразу обрывается, наступает тишина, и в ней, в этой жуткой тишине, где-то далеко возникает скорбное пение. Оно все ближе и ближе. И я смутно начинаю различать черный плот, а на нем, в сумеречном сведе, женщину с распущенными, как у русалки, волосами. Только она одна спаслась с утонувшего корабля. Женщина гневно поднимает обнаженные руки к мрачному небу и с воплем бросается в воду, туда, где осталось ее дитя. Еще удар грома — и все стихает.
Так, по мере того как Минолла возвращался на свой мостик и принимался водить в воздухе палочкой, передо мной возникали удивительные картины, и душа моя то сжималась от страха, то испытывала блаженство покоя, то гневалась, обливалась слезами.
В канцелярии суда я еще и месяца не прослужил, но все то, что там суетилось, томилось, торжествовало, завидовало, ненавидело, интриговало, подхалимничало, мне ужаснонадоело. Я чувствовал абсолютную необходимость отвлечься от всего этого и в первую субботу после получения жалованья отправился в городской сад. В кармане у меня позвякивали «братские» двугривенные, лезть через забор нужды не было, я чинно взял в кассе билет и направился по тополевой аллее к музыкальной раковине. В городе все изнывали от духоты, здесь же недавно политые аллеи дышали прохладой, оживленно лопотали глянцевые с белым подбоем тополевые листья, даже томящие запахи цветов на пестрых клумбах не подавляли свежести воздуха.
Все скамьи перед раковиной уже были заняты. Четыре деревянных ложи, на места в которых билеты рассылались местной знати, тоже были полны. Три дня во всем городе со скрипучих тумб-вертушек бросалась в глаза зеленая афиша. Она извещала, что симфонический оркестр под управлением свободного художника Миноллы с участием военного духового оркестра и оркестра железнодорожников исполнит при бенгальском освещении знаменитую увертюру Чайковского «1812 год». Это «бенгальское освещение» сыграло, вероятно, немалую роль в том, что к эстраде невозможно было протиснуться. Обычно здесь сидело не больше двух-трех десятков меломанов[3]в побитых молью тальмах[4]и в пахнущих бензином потертых сюртуках.
Кое-как мне все же удалось протолкаться к самим перилам, окружавшим скамьи перед эстрадой. И тут, как и тогда, на пристани, я почувствовал внезапное стеснение в груди: в ближайшей к раковине ложе сидела Дэзи. Даже в своем воображении я никогда не видел ее такой обаятельной, как в этот вечер. Я смог заметить только, что на ней было газовое бирюзовое платье и такого же цвета бархатная шапочка, на которой при повороте головы что-то загоралось то белым, то голубым, то красным огоньком. Все внимание мое было приковано к лицу девушки. Дэзи что-то просяще говорила своей матери, кому-то небрежно отвечала, на кого-то посмотрела с лукавинкой, чему-то весело засмеялась, но все это было исполнено невыразимой прелести, и, даже когда она сдвигала с досадой свои милые брови, от лица ее будто исходили не видимые глазом теплые, умиротворяющие лучи.
Кроме Дэзи и мадам Прохоровой, в ложе сидели еще «два болвана», как мысленно назвал я ветрогона Дуку и толстого черного грека Каламбики, не сводившего с Дэзи масленых глаз.
Вышел Минолла с торжественно-суровым и еще более побледневшим лицом. Он повел палочкой — и увертюра началась. Публика, плотно окружившая скамьи, смотрела то на вдохновенные движения рук дирижера, то на высокого и худого, как жердь, театрального капельдинера Сорокина, известного всему городу тем, что он и афиши расклеивал, и билеты проверял, и на вешалке подрабатывал, и за кулисами, если требовалось то по ходу действия, издавал свист и трели соловья. Теперь он стоял сбоку эстрады с винтовкой за плечами и бенгальской свечой в руке.
В самом патетическом месте увертюры, когда по воле дирижерской палочки грянули все три оркестра и послышался церковный перезвон, Сорокин зажег и высоко поднял бенгальскую свечу. Все вокруг озарилось густо-красным светом. Передав торопливо свечу городовому, Сорокин скрылся за эстрадой и там бабахнул из винтовки. Выстрел был сделан не вовремя, и я видел, как Дэзи удивленно повела бровями. То, что она заметила этот промах, на который, кстати сказать, никто не обратил внимания, меня почему-то очень обрадовало. «Милая!»—невольно шепнул я. Сорокин вернулся, выхватил у городового свечу, потом опять побежал с винтовкой за эстраду и до того разжег публику, что даже послышались выкрики: «Давай еще, Сорокин! Пали! Жги, жги!» Только когда Минолла оглянулся и окинул капельдинера яростным взглядом, тот бросил винтовку и испуганно затоптал свечу. Впоследствии стало известно, что и бенгальский огонь и винтовочные выстрелы потребовал от Миноллы член городской управы купец Капустин из «патриотических» побуждений.
Публика медленно расходилась. Сторож вертел на столбах железные ручки, фонари спускались на блоках к земле и гасли. А я все стоял у перил и смотрел на опустевшую ложу. Когда в саду никого уже, кроме сторожа и меня, не осталось, я машинально прошел за перила и опустился на скамью, где недавно сидела Дэзи. Я сидел и с какой-то обреченностью думал, что вот уже сколько лет судьба сталкивает меня с этой девушкой. Но в то время, когда при одном лишь взгляде на Дэзи у меня останавливается дыхание, тяжелеют ноги, я не знаю, как повернуться, куда деть руки, она даже не замечает меня. Да если бы и заметила, то, безусловно, не узнала бы, а только подумала, какое худющее и заморенное существо живет на свете.
— Ты что, ночевать тут собрался? — прервал мои невеселые думы сторож.
Мне это «ты» не понравилось, и я сказал:
— Вот именно. Тащи-ка мне сюда перину да подушку попышней.
— Такая подойдет? — показал мне свою метлу сторож.
Вероятно, разговор вышел бы покрупней, но тут сторож чиркнул спичкой, чтоб раскурить цигарку, и я увидел, как у ног моих вспыхнул голубой огонек. Что такое? Светлячок? Но у него свет призрачный, будто слегка затуманенный. Спичка погасла, погас и голубой огонек. Я нагнулся и нащупал плотный комочек, от которого шла длинная игла. Сунув ее в карман, я сказал:
— Прощай, старик. Я не ведьма, чтобы спать на метле.
И ушел.
На улице под первым же фонарем я вынул свою находку и рассмотрел. Это была булавка, которой женщины прикалывают к волосам шляпы. В расширенный конец ее был вправленпрозрачный камушек. Он вспыхивал то красным, то голубым, то оранжевым огоньками. Такие же огни играли и на шляпе Дэзи. Ясно, кто обронил булавку. Я побежал в сторону так хорошо знакомого мне дома. Но тут же сообразил, что Дэзи мне не догнать: экипаж, верно, уже довез ее с матерью домой. А стучать в дверь ночью было едва ли удобно. «Ничего, верну завтра», — . решил я и пошел к себе домой.
Утром я отправился к Павлу Тихоновичу и показал ему булавку. Он взял лупу и долго разглядывал граненый камушек, зажатый в пасти дракона.
— Ни одной трещинки, — пробормотал он. — В таких делах я не специалист, но, думаю, бриллиант этот чистой воды и стоит немало. А оправа — платиновая. Где вы взяли?
— Разрешите вам не ответить, Павел Тихонович, — сказал я. — Но, разумеется, не украл. Сколько же, по-вашему, стоит эта вещь?
Он пожал плечами.
— Не знаю. Зайдите в ювелирный магазин. Там оценят и даже купят, если захотите продать. Но остерегайтесь. Могут обжулить, дать в десять раз дешевле. Важно знать вот что: если бриллиант стоит, допустим, пятьдесят рублей, то другой, вдвое более крупный, будет стоить уже не сто, а пятьсот или даже больше.
Тут в мастерскую вошел стряпчий, и я поспешил спрятать булавку в карман.
О том, что «дело» нашлось, Павел Тихонович уже знал. Когда три дня назад я принес ему эту весть, он сначала будто обрадовался, потом задумчиво сказал:
— Чувствую, одолеют они меня и на этот раз. Не умею я говорить. Руками, кажется, все на свете сделал бы, не только блоху, как Левша у писателя Лескова, но и малых ее блошенят подковал бы, а связать десятка слов не могу. Куда мне с таким краснобаем, как адвокат Чеботарев, тягаться…
— А вы тоже возьмите адвоката, — посоветовал я. — Хоть бы того же Иорданского. Он дорого не запросит.
Стряпчего не пришлось разыскивать: он явился сам и предложил безвозмездно выступать в суде. «Исключительно из спортивного интереса, — объяснил он. — Очень уж мнехочется притушить адвокатский блеск Чеботарева». — И он принялся досконально изучать дело.
Сейчас он явился, чтоб узнать какие-то дополнительные детали, но расспрашивать о них не спешил. Вместо того принялся рассказывать о себе: как он учился в духовной семинарии, как его за неприличный анекдот об архиерее выгнали всего лишь за три месяца до окончания, как на радостях, что не придется постригаться в попы, выпил штоф водки и как с тех пор, вот уж. е двадцать семь лет, никак протрезвиться не может.
Об Иорданском я слышал в нашей канцелярии раньше. Рассказывали, что однажды он судился с Калмыковым, таким же частным поверенным, как и сам. В заявлении, поданном мировому судье, наш стряпчий написал: «…а посему прошу взыскать с сукиного сына, подлеца и жулика Калмыкова в мою пользу семнадцать рублей и пятьдесят копеек». Ругательные слова он благоразумно зачеркнул, но, подписавшись, сделал приписку: «Зачеркнутому верить».
Я оставил стряпчего с его подзащитным, а вечером отправился на Петропавловскую улицу, в ювелирный магазин. На прилавке, под толстым стеклом, сияли кольца, броши, серьги. Чувствуя на себе подозрительный взгляд владельца магазина, человека с отполированным черепом и крашеными усами, я внимательно осмотрел все драгоценности и наконец показал пальцем на кольцо с бриллиантом чуть поменьше камня на моей находке.
[Картинка: i_010.png]
— Сколько стоит?
— А вам примерно в какую цену? — с изысканной вежливостью, явно издеваясь, спросил хозяин.
— Мне бы рублей в пять.
Лысый с деланной беспомощностью развел руками.
— К сожалению, не найдется. У вас не хватает ровно ста сорока рублей.
Я почесал в затылке и вышел.
Итак, моя находка стоит не меньше ста пятидесяти рублей. Есть о чем подумать.
И я думал до рассвета.
Булавка принадлежит Дэзи. Чтобы купить такую дорогую вещь, надо иметь много денег. Заработать их своим трудом Дэзи не могла. Следовательно, булавку купил ей отец. Этот человек совершил бесчестный поступок: он, богач, ограбил бедняка, не доплатив ему за его труд. Разве не будет справедливо, если я булавку продам и верну Павлу Тихоновичу деньги, фактически украденные у него? К тому же эти деньги пойдут на такое полезное для всех дело, как изобретение быстродвижущегося велосипеда. Это так. Но… булавка была утеряна. Я ее нашел. И, хотя знаю, кому она принадлежит, оставлю у себя. Не равносильно ли это краже? Правда, кража эта не корыстная, совершается она во имя справедливости, но допустимо ли восстанавливать справедливость такими способами?
Я поворачивался на другой бок и говорил себе: ну хорошо, допустим, что утаить булавку при таких условиях будет делом хорошим, справедливым, полезным. Но булавка все-таки принадлежит Дэзи. Следовательно, я краду у Дэзи принадлежащую ей вещь. Разве я могу решиться на такой поступок? Почувствовав, что в голове у меня будто разжижаются мозги, я встал, зажег лампу и взялся за перо.
Дэзи,— написал я, —возвращаю Вам булавку, утерянную в городском саду. Я не называю себя — это ни к чему. Я только прошу Вас исправить злое дело, совершенное Вашим отцом в отношении хорошего человека, и тем доставить мне большое счастье — уважать Вас. Человек, обиженный Вашим отцом, есть тот самый тихий и незаметный мастер Курганов, который так чудесно и с такой юбовью украсил стены Вашей каюты на пароходе. Ваш отец не доплатил ему больше половины заработка, а свой заработок Курганов хотел обратить на интересное изобретение Мало того, по жалобе Вашего отца пьяница-судья приговорил Курганова к двухнедельному заключению в арестном доме. Вскоре это дело будет пересматриваться в съезде мировых судей. Я знаю, что ваш отец исполняет все Ваши желания. Пожелайте же, чтобы он добровольно уплатил бедняку Курганову украденные у него сорок пять рублей и отказался от своей жалобы.
Я переписал записку начисто, вложил ее и булавку в свой пенал, оставшийся у меня от детских школьных лет, и перевязал его шнурком. А рано утром позвонил у знакомого мне подъезда, сунул пенал заспанной горничной и, сказав: «Отдайте барышне Дэзи», поспешно ушел.
СОСТЯЗАНИЕ
Главное — принять решение и выполнить его, а там — конец волнениям. Решение я принял и выполнил. Правильное оно или неправильное, перерешать уже поздно. Остается спокойно ждать. Спокойно и хладнокровно. Если избалованная всеобщим вниманием девушка примет возвращение ей утерянной вещи как должное и тотчас забудет о просьбе, скакой обратилась к ней неизвестная личность, то стоит ли омрачаться поведением бездушного существа! Если же по требованию Дэзи Прохоров «дело» прекратит, я всю жизнь буду благодарить счастливый случай с булавкой: он убедит меня, что даже богатство не в состоянии расправиться со всеми человеческими чувствами. Так или приблизительно так думал я, шагая от дома Прохоровых к морскому бульвару. Тут я остановился среди молодых лип у самого обрыва и зачарованно смтрел, как солнце, пытаясь вырваться из воды, выбрасывало в небо огненно-красные пики. Пики вытягивались все выше и выше. Морская гладь заколыхалась, задышала, в ней задвигались, переливаясь, огненно-багровые блики. Вот оно, солнце, думал я, чудесный кудесник мира, источник тепла, жизни и красоты, гениальнейший художник Вселенной! Занятые своими повседневнымиделами, мы почти не уделяем ему внимания. Мы поздно встаем и пропускаем самое торжественное и прекрасное зрелище — его восход над землею. Так и уходит незамеченнойв сонном городе эта ни с чем не сравнимая красота. Эх, поеду в деревню учительствовать, буду каждое утро выходить с ребятами в поле навстречу солнцу!
В нескольких шагах от меня стоял белобрысый мальчик лет четырех, босой, в синих выцветших штанишках. Он неотрывно смотрел в одном со мной направлении и неслышно шевелил губами. Даже такого малыша, думал я, и то захватила красота природы.
— Красиво? — спросил я его.
Он прерывисто вздохнул.
Мне захотелось уточнить:
— Красиво-то красиво, а что именно красиво? Ну-ка ответь…
— Сляпочка, — сказал он, и веснушчатое личико его плаксиво сморщилось. — Маньке купили, а мне не купили.
Тут только я заметил, что по обрыву ходит девочка в соломенной с пышным бантом шляпке и рвет траву для привязанной к колышку козы.
Охлажденный таким неожиданным ответом, я вернулся домой, выпил чаю и отправился на службу, в съезд мировых судей.
Моего спокойствия и хладнокровия хватило лишь на несколько часов. Как только кончилась служба и я остался с самим собой, мысли мои опять обратились к Дэзи. Против своей воли я представлял себе, как горничная вносит пенал в комнату своей барышни и недоуменно говорит, что его принес какой-то худющий парень, наверно, посыльный. Дэзи смотрит на старенький облезший пенал брезгливо, даже с опаской, в руки его не берет, а велит горничной унести на кухню и там раскрыть. Горничная уносит, безуспешнопытается развязать шнурок, потом с досадой берет кухонный нож и разрезает узел. И вдруг, прямо из кухни, кричит: «Барышня, барышня! Ваша булавка! Булавка ваша нашлась!» Она бежит в комнату и протягивает Дэзи булавку и записку. Дэзи с любопьтством раскрывает записку, читает и… Но тут мое воображение обрывается. Что отразится на лице Дэзи: недоумение? досада? возмущение? Или холодное равнодушие, скука? Я вспоминаю свое решение не думать обо всем этом и спокойно ждать, но проходит пять — десятьминут, и я опять строю догадки.
Так идут часы, дни. Так прошла неделя, потянулась другая… А заявление Прохорова в мировой съезд все не поступало. И, по мере того как приближался день слушания «дела», все назойливей рисовало мое воображение брезгливую гримаску на лице Дэзи, мелкие кусочки разорванной записки на паркете и горничную, старательно выметающую их из комнаты своей барышни.
Тем временем стряпчий энергично готовился к состязанию. Почти каждый день его можно было видеть в мастерской Павла Тихоновича листающим толстые тома «Свода законов», справочники по столярному делу или «Древнегреческую мифологию». Читая, он все время делал заметки в своей записной книжке в лоснящемся от долгой службы переплете.
Наконец съезд мировых судей приступил к публичному слушанию дела. Не знаю, возымела ли действие заметка в газете, или сыграла свою роль необыкновенная популярность Павла Тихоновича среди простого народа, или заинтриговали любителей судебного производства угрозы стряпчего посадить в калошу блестящего адвоката Чеботарева, но судебный зал в этот день наполнился так плотно, что даже священник, приводивший свидетелей к присяге, еле смог протиснуться. Все мы, служащие съезда, в прямое нарушение служебных обязанностей, бросили свою канцелярию и проникли в зал.
И ват стали друг перед другом близ судейского стола присяжный поверенный Чеботарев в черной фрачной паре, в накрахмаленной и до блеска разутюженной рубашке и видавший виды стряпчий Иорданский в коричневом порыжелом пиджаке, лишь накануне подвергнутом основательной чистке. Чеботарев изредка бросал на стряпчего рассеянно-пренебрежительный взгляд, на который тот с готовностью отвечал наглейшей ухмылкой.
Свидетелей на этот раз было двое: кучер Прохорова, дававшии уже показания у мирового, и сторож пароходной конторы, вызванный по требованию стряпчего. Когда тощий попик приводил их к присяге, кучер повторял слова клятвенного обещания нарочито громко и пялил угодливо глаза на попа, сторож же пропускал через густую щетину усов ибороды слова невнятно и коверкал их до неузнаваемости, на что, впрочем, поп не обращал внимания.
Обстоятельства дела доложил своим шуршащим голосом наш живой мертвец — секретарь Крапушкин. Начался опрос свидетелей. Кучер и на этот раз бросал картуз об пол и, крестясь, оглушительно повторял:
— Собственными ушами слышал, как он ругал моего барина, чтоб не сойтить мне с энтого места!.. Такими словами ругал, что аж лошадь отворачивалась, чтоб не сойтить мнес энтого места!..
— Господин председатель, разрешите задать вопрос свидетелю, — попросил стряпчий.
Председательствующий, статский советник Черкасов, грузный мужчина с изуродованным шрамом багровым лицом, нехотя кивнул.
— Вот вы, свидетель, утверждаете, что даже лошадь отворачивалась. Это ж почему? От застенчивости, что ли?
— Так точно, от застенчивости, потому как лошадь наша не приучена к таким словам, — охотно подтвердил кучер.
— Я прошу суд обратить внимание на двойную абсурдность этих показаний, — сказал стряпчий. — Во-первых, свидетель наделяет животное несвойственными ему чувствами, а во-вторых, сам свидетель, как это известно всему городу, выражается такими словами, особенно когда бывает пьян, что его лошадей уже невозможно ничем удивить. Какова же цена показаниям этого свидетеля?!
Зал грохнул от хохота. Председатель побагровел еще гуще и, заикаясь, прорычал стряпчему:
— Я прошу не ус… ус. устраивать здесь балагана. Но стряпчий сделал вид, что предупреждение это относится к кучеру, и даже укоризненно покачал головой.
Чеботарев тотчас же пошел на реванш.
— Свидетель, вы можете здесь (на слове «здесь» он сделал нажим) повторить бранные слова, сказанные ремесленником Кургановым?
— Никак нет! — заученно быстро ответил кучер. — Как здесь присутствует сам государь наш император и которые дамы женского пола, то никак этого невозможно.
Второй свидетель, сторож Дормидонт, смотрел исподлобья, отвечал невпопад, и его совершенно невозможно было понять.
— Свидетель, вы присутствовали во дворе, когда ремесленник Курганов оскорблял господина Прохорова? — спросил его председатель.
Страницы: 1 2 [ 3 ] 4 5
|
|