АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
Я положил ему руку на плечо и ответил: — Я, наверное, тоже останусь, Яша. Хотя уверенности в победе у меня не было. Ни малейшей.
29марта 1920 года, Феодосия
— Боже мой, какой идиот! — бесстрастно сказал Вайскопф, подавая всему взводу дурной пример.
Но что правда, то правда. На феодосийской пристани стоял не кто иной, как генерал Май-Маевский, вчистую отставленный от дел и теперь возомнивший, что сможет поднять нам настроение своей грузной фигурой, облаченной в корниловский мундир, да еще воплями: — Здравствуйте, мои родные! Мои родные корниловцы!
Оркестр играл корниловский марш — то ли в честь появления генерала в порту, то ли в честь нашего позора, то ли в честь того отрадного факта, что некоторые из корниловцев все еще живы. Глядя на толстяка, от энтузиазма схватившего фуражку за козырек и размахивавшего ею над головой, я все острее и острее переживал злое, нехристианское чувство: «Жаль, что не пристрелили тебя, урод!».
Двое из наших, хроноинвэйдоров, тайно поделились со мной планом добраться до Май-Маевского и пустить ему пулю в голову, не считаясь с тем, что сами они при этом не вернутся домой. Где-то теперь их могилы! Этому человеку, не самому плохому военачальнику, знававшему когда-то победы, да и не самому скверному по характеру и способностям своим, судьба вручила ношу не по силам. Он пытался взять Москву, будучи в лучшем случае хорошим дивизионным командиром. Ни ума его, ни силы воли, ни способностей не хватило для того, чтобы выдержать на плечах груз общерусской судьбы. Его выбросили из армии с формулировкой «за кутежи и развал тыла». И впрямь, он был запойным пьяницей, но правда состоит в другом: Май-Маевский перестал командовать армией в тот момент, когда ее отделяло от сердца России несколько часов езды по железной дороге…
Я не хочу рассказывать о тех несчастиях, которые постигли нашу армию после сдачи Орла. Слишком гадостно. К тому же у меня в памяти слились в унылое озеро дни и недели, проведенные на морозе без пищи, шинели, снятые с мертвецов, беспорядочные бои с красными, когда мы, «цветные»[1]дивизии, прикрывали отступление всех остальных, смерть Епифаньева от случайной пули на Тамани, смерть многих отважных и благородных людей от холода и голода, суетливое воровство наших же, белых интендантов, отчаяние и тоску, тоску страшную, ноющую в душе, как ноет гнойный нарыв на ступне, давно прорвавшийся, полузалеченный, а потом растертый портянкой до состояния безобразной язвы, поминутно дающей о себе знать.
Под Ростовом я совсем было собрался вернуться в 2005-й год. Но в день, когда я планировал совершить это, рядом со мной разорвался снаряд, а дальше… дальше чернота с редкими проблесками. Потом ребята рассказали, что Епифаньев и Евсеичев тащили меня с версту, если не больше. Как их бросить после такого?
На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала миллиардами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость…
То ли в декабре, то ли в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка есаул Милеев отправил нашу роту в разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север — выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.
Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.
— Красные? — неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:
— Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.
Мы опасливо спрыгнули с платформы. Неровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем — воевать с товарищем Буденным… Впрочем, когда Евсеичев изложилмне все это, я по наивности ответил ему:
— Нас не бросят.
Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.
Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими; частями давным-давно, с погасшими печами. Они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров… Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все равно, у кого отъедать носы и щеки — у бывшего полковника Генерального штаба или простого донца… Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!
В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго:
— Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными…. о-ох! Кто вы?
Мы представились.
— Слава Богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не ждала подобного промедления… Вас ведь послал, Василий Васильевич?
— Простите, госпожа… — полувопросительно начал я.
— Савельева. Екатерина Савельева.
— Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича и на вас наткнулись случайно.
Она молчала несколько мгновений, а я смотрел в ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе — лицо правильное, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечах ее была солдатская шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под треуха. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих… Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть свой гнев.
— Скорблю о его забывчивости, — наконец молвила она. И сейчас же поправила себя, — или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?
— Мог, — откликнулся я.
— Отчего же вы, — с холодной яростью произнес Евсеичев, — дали себя оставить этим… этим…
Он все-таки удержал матерное слово. Сестра пожала плечами.
— А что я могла сделать? И раненые… Как же я их брошу замерзать, это ведь нехорошо.
До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенные нами в тыл…
Спустя три дня мы раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и целые сутки чувствовали себя сытыми. Никогда не пробовал ничего вкуснее вареной конины.
На Кубани, в слякотную погоду, захворал подпоручик Алферьев. Он долго держался, не соглашаясь отправляться в обоз, идти к медикам. Оно и понятно: мы стремительно откатывались по всему фронту, и шанс оказаться в таком вот могильном санпоезде или дождаться в простой хате у станичников прихода красных, а значит, расстрельной команды, был необычайно велик. Его терзала «испанка» — тяжелая разновидность гриппа, быстро изматывающая человека высокой температурой. Когда Алферьеву стало совсем плохо, мы отдали местным трофейный пулемет Льюиса с двумя дисками в обмен на тощую клячонку и посадили его в седло, привязав намертво — не упал бы, даже потеряв сознание. Алферьев заплетающимся языком пошучивал: мол, в гимназическом театре как-то не сыграл роль Дон Кихота, так теперь стоит попробовать: вот, кстати, й Росинант… По очереди мы водили клячу под уздцы. Когда красные напирали, Алферьев страшным напряжением воли ненадолго возвращал себе способность командовать и сражаться, Но после одного из переходов, когда мы располагались на ночевку, выяснилось, что он мертв. Умер на своем Росинанте, должно быть, заснул и не проснулся.
После Алферьева командиром взвода назначили Вайскопфа.
В Новороссийске толпа штурмовала уходящие пароходы, кто-то стрелялся, кого-то сбрасывали с борта в ледяную воду, и, помню, кубанские казаки прикладами вытолкали со сходней носилки, на которых покоился важный бородатый старик, полумертвый от тифа.
…И вот теперь транспорт «Корнилов» доставил нас в Крым. Жиденькая толпа встречала эвакуированных в порту, и каждый оттуда, с берега, жадно искал взглядом родню илидрузей, попавших, по слухам, в Новороссийскую мясорубку. Выжили? Выжили они или нет?! Мы оставили там очень многих. Слишком многих…
Играл оркестр, Май-Маевский с восторженным лицом жалко завывал что-то о нашем благородстве и о нашей стойкости.
— Простите ему, Мартин Францевич, — прозвучал голос князя Карголомского, — ведь это наше общее поражение…* * *
И двух недель не прошло, как меня скосил тиф.
20июня 1920 года, Севастополь
Сегодня мне позволили надеть форму и выйти в город на несколько часов. Я слаб, как дитя, ноги все еще плохо слушаются меня, однако силы постепенно прибывают. Скоро мне возвращаться в полк.
Бархатный июньский вечер. У моря веет шелковый бриз. В сумерках луна стоит над морем в изысканных кружевах облаков. Севастополь облачен в щегольский мундир сумерек с золотым шитьем светлячков и парадными аксельбантами «пушкинских» фонарей.
Я иду на Графскую пристань и спускаюсь по каменной лестнице к самым волнам. За спиной у меня — белая арка с античными колоннами и надписью «1846» на фронтоне, еще дальше — памятник адмиралу Нахимову, добрый, несокрушимый, как и вся старая Россия. Справа гранитный лев меланхолично глядит на противоположный берег. А там, вдалеке, военные корабли стоят на якоре и красят море сверкающей амальгамой бортовых огней. Чуть в стороне белеют Лазаревские казармы. У выхода в море высится могучий форт старинной постройки. Дремлет придонное царство, шлепая младенческими губами прибоя. Я никогда не видел ничего красивее Севастопольской бухты. Боже, спасибо, что Ты создал ее и позволил людям построить тут город.
Над всей этой благодатью разливаются звуки печального вальса «На сопках Маньчжурии». Духовой оркестр, несмотря на позднее время, продолжает играть у подножия памятника, упрямо наполняя город отблесками довоенной жизни.
Все последние месяцы пронизаны мелодией этого вальса. За самой адской круговертью походной жизни, за пальбой, атаками, гибелью настоящих, очень хороших людей слышался мудрый покой этой мелодии. Над землей, будто марево в жаркий деньг парит зыбкое время скорбной славы. Все надо принять и всем наполнить себя, надежду и безнадежность сохранить в памяти. Каждая минута жизни имеет высокий смысл, просто об этом легко забываешь, погружаясь в хлопоты.
Сажусь на ступеньку. Здесь так не принято. Тем более мне, солдату, негоже садиться, когда по Графской пристани и Большому бульвару гуляют офицеры, с барышнями… да ладно, простят, если скажу, что покинул госпиталь всего полчаса назад. Я устал: маленькая прогулка вымотала меня. И я смертельно тоскую по собственному времени. Нет, не по горячей воде, не по обильной пище и даже не по. мирному житью, а по всему сразу. Истинную цену некоторым вещам узнаешь, только когда лишишься их. Почему я попал сюда? Увидеть белое рыцарство захотелось? Да, и это справедливое желание. Но еще я сбежал от любящей, преданной мне женщины, побоявшись сделать ей предложение. Башку свою под пули подставлять — пожалуйста! А смириться с мыслью, что в твоем доме будет жить кто-то еще — нет уж, страшно! И самому-то себе ни за какие коврижки не скажешь: боюсь, легче нагородить огород про назначение высокое…
Женя, Женечка моя, Женя! Когда вернусь, буду валяться у тебя в ногах, прости меня, я так виноват перед тобой!
Отчего ж не покинуть мне Русскую армию Врангеля[2]прямо сейчас? Что держит меня? Или трудно мне признать свое поражение? Да нет. Я проиграл еще в августе прошлого года, когда испугался седого полковника и попал в харьковские казармы корниловцев. Все, что произошло с тех пор, обладало ценностью лично для меня, а для России — постольку-поскольку.
Царицын пал не 3 января, а 6-го. Егорлыкскую цитадель красным удалось занять лишь 9 марта, хотя в реальности-1 все было кончено 1-го. Новороссийская катастрофа произошла в начале апреля — на две недели позже «нормативного» срока. Все это так, но… мы добились малого, а значит, ничего не добились. Всех нас ожидает бегство из Крыма.
Но, во-первых, с фронта доходят добрые вести. Наши опять наступают. Возможно, та самая малость, которую мы изменили, поможет переломить ход войны.
И, во-вторых, я не могу бросить тех, кто шел справа и слева от меня в пехотной цепи под Орлом, тех, с кем я выжил этой зимой, тех, кто ждет меня из госпиталя. Не хочу говорить: «долг», «честь», «братство»… Просто мне будет до смерти стыдно, если я удеру отсюда.
12июля 2005 года, Москва
— Вы будете нашим плацдармом в тылу неприятеля… — так говорил старший из четверки, затеявшей когда-то вторжение в русскую историю. — Откровенно говоря, ваше направление никогда не было единственным. Кое-кто отправится в XII век, кое-кто окажется в 20-х годах… Но ваша группа, дамы и господа, самая многочисленная. Если бы я мог все оставить здесь, если бы мне было двадцать пять, а не сорок, если бы я не был женат, я бы сейчас был среди вас…
Этого человека я про себя окрестил «основателем». Был он неопрятно толст, жидковолос, кривозуб. Одним словом, некрасив дальше некуда. И говорил, постоянно прерываясь из-за одышки. Но было в его речах нечто завораживающее.
— Мы отобрали только тех, кто искренне верит в необходимость изменить мир. Перелистнуть без малого столетие назад, чтобы выправить всю нестерпимую грязь, написанную историей в книге нашей цивилизации. Никто из вас не нашел для себя доброй судьбы в настоящем. Что ж, такова наша реальность, и такой быть ей не следует.
Люди смотрели на него горящими глазами. Он прав! Тут нет достойных судеб для нас. Тут одна только пошлость, серость, падение. Одна борьба с собственной совестью за обеспеченную старость. Ни красоты, ни величия, ни надежды. Будь оно все проклято!
«Основатель» говорил еще минут пять, и ему удалось потрогать нас за души.
Потом к маленькой трибунке подошел ректор. Этого нудилу мы видели почти каждый день. Сейчас заскрипит…
— Итак, ваше обучение закончено, — сообщил ректор. — Завтра утром, в десять ноль-ноль, у всей группы сбор в ангаре для последующей заброски.
На самом деле заброска начнется в полночь. Слова «завтра утром» предназначены для лишних людей, присутствующих в зале. Их всего десять из тридцати восьми свежеиспеченных бакалавров. Кого-то из них подозревают в работе на спецслужбы, милицию, бандитов, а у кого-то совсем худо с психологической устойчивостью. Завтра им скажут: по техническим причинам заброска отменяется. А на тот случай, если они явятся не одни, вся основная техника уже будет вывезена в другое место. «Не знаю я, глухая я, слепая я, старая я», — скажет непрошеным гостям бабушка-вахтерша.
— …Мы не выдаем, каких-либо дипломов или иных документов, свидетельствующих об окончании Невидимого университета…
Об этом нас предупредили в первый же день занятий. Но ректор — полная противоположность «основателю», человек худой, желчный, педантичный, страдающий, видимо, какой-то неприятной хворью, выкрасившей его кожу в цвет картонной тары, а губы превратившей в подобие двух выброшенных на берег медуз — цедил казенные фразы о дисциплине.
— Погодите! Погодите… — прервал его «основатель». — Я очень хотел сказать вам, но не решался… Вас тридцать восемь человек. Вы будете третьей группой, заброшенной в прошлое. Остальные благополучно вернулись, ничего не добившись, впрочем, вы об этом знаете… Не о том говорю: Вы меня простите… я сегодня как-то… не в своей тарелке… господа… ребята… если у вас все получится, вы останетесь там, в белой России… Потому что вернуться вам будет уже некуда. Но если никто из вас ничего не сможет сделать… послушайте… не суйте головы в смертельные переделки. Лучше вернитесь назад. Вы здесь нужны, вы здесь понадобитесь. Постарайтесь остаться в живых. Я… был в первой группе. Никто вам не сказал? Ладно… не важно. Цените свои жизни как можно выше, вот вам самый главный совет. Мы собрали Агрегат в тайне, угробив на это шесть лет и сто двадцать тысяч долларов. Мы не очень молоды и не очень богаты, лучше нам вряд ли что-нибудь удастся… короче говоря, мы своими руками разрушим Агрегат, хотя он и единственный в мире, да ладно… разрушим, поверьте… если вы не будете возвращаться.
— А как же ваша мечта? — спросил кто-то из зала. «Основатель» отмахнулся и повторил:
— Возвращайтесь, пожалуйста! Помоги вам Господь…
Середина июля 1920 года, точную дату не помню, Орехов
Северная Таврия. Степи, ровные, как простыня, растянутая на сотни километров. Редкие колодцы. Вишни, усыпанные ягодами. Ослепительное небо, неправдоподобное, прозрачно-белое, словно в горный ручей капнули немного молока. Старинные двухэтажные особняки колонистов, глубоко вросшие фундаментами в жирный чернозем. Богатые селения немцев с названиями, нелепо звучащими в окружении Севериновок, Куркулаков и Ак-Сараев: Вальдорф, Рикенау, Тифенбрун, Гейдельберг, Ной-Мунталь… И раскаленное летоплодит миражи у линии горизонта.
Мы шли, дрались, опять шли, истекали потом, дрались, мерзли ночами, отбрасывали новую ударную группу «товарищей», стирали хорошо просоленные мундиры, дрались, падали наземь и погружались в сон там, где застигнет команда «стой!», выбивали красных из очередного селения, опять шли и опять дрались. Этот год съел весь мой избыточный вес да еще выжал вдобавок и тот, который я бы себе оставил. Я стал сухим и легким, вроде древесного угля: поднести спичку — и вспыхну. Даже лицо приобрело буроватый оттенок — загорело, обветрилось, выцвело точь-в-точь как наши рубахи. Переходы в тридцать верст перестали убивать меня. Война обошлась со мной, будто опытная прачка: хорошенько взялась и перекрутила. Вместе с жиром вышло еще много невидимых субстанций, и обнажилась сущность: я обычный надежный стрелок, спокойный, деловитый, умелый, звезд с неба не хватаю и людей за собой повести не могу, но товарищей своих никогда не подводил и, надеюсь, не подведу. Вот и все. Солдат как солдат.
Дни и недели слились в серо-желтую полосу. Мы уперлись в какую-то балку, теперь уже не вспомнить. То ли Сладкая балка, то ли Кислая, какая разница… Красные упорствовали, мы тоже не отступали. Так и толкались с ними на протяжении нескольких суток. Одна пуля тогда разорвала мне погон, другая продырявила рукав, но на теле не добавилось ни царапины. Наверное, стихия времени растворила все достижения «диверсантов»: да, Новороссийск грянул намного позже, но я смутно помнил, что именно в середине июля книжные корниловцы насмерть сцепились с красными за какую-то проклятую балку, и кажется, как раз за ту самую, где мы клали одного бойца за другим.
Значит, все становилось на свои места…
Отчетливо помню высоту 60.18. На ней и вокруг нее убито было столько наших, что хватило бы для заселения какого-нибудь городка в провинции, буде он опустеет. Высота в конце концов осталась за нами, и на ней вкопали большой православный крест с железной решеткой.
Посреди этих боев меня вызвал командир взвода, дал смирного лошака и велел отправляться в город Орехов. Это была не наша полоса наступления. Не то что другого полка, а другой дивизии. Тем не менее город маячил у нас на фланге, и никто не знал: наши ли контролируют его, красные ли? Полковое начальство опасалось комиссарского сюрприза с этой стороны, и я должен был исполнить разведывательную службу.
Мы с лошаком опасались красных разъездов. На такой тихой и нерезвой скотине у меня не было шансов от них спастись. Умный коняга выбирал овражки поглубже, низины, укромные места, а я шептал ему на ухо слова ободрения. Не волнуйся, мол, сивка, коли Бог не выдаст, так и свинья не съест.
Не доезжая самую малость, я спешился и повел моего лошака в поводу. Прячась за белеными мазанками, мы с животиной добрались до самого въезда в Орехов. Лошак почувствовал, вероятно, весь риск жизни разведчиков, а потому вел себя тихо и ни разу не заржал. Или у него от ветхости лет ржалка давно вышла из строя? На городской окраине сновали люди в военной форме, пылили артиллерийские двуколки, кто-то горланил непотребщину. Я пригляделся. О! Сегодня нам с лошаком смерть от сабель конармейцев не грозит.
Солдаты, расположившиеся в Орехове, щеголяли фуражками с белым околышем и малиновым верхом. Такие носили только ударники из нашей Дроздовской дивизии. Значит, Орехов взят.
Я вышел, не таясь, на дорогу. Теперь оставалось дойти до центра — для очистки совести. «Дрозды» улыбались мне, махали руками, подтрунивали, мол, пришел, корниловскаяморда, к шапочному разбору, не будет тебе постоя.
Решив напоить конягу и напиться самому, я остановился у колодца с журавлем. Но только я вытащил ведро с водой, как у меня за спиной, где-то во дворах, грянул «Интернационал».
Дрынц! дрынц! — загрохотало ведро по деревянным приступкам. Я потянулся к ружью. Бывало, червонные казаки надевали форму доброволъцев. На этой войне вообще всякое бывало. Что тут происходит? Невидимые «товарищи» наяривали «Интернационал» всерьез и с чувством. Целый хор, никак не меньше взвода, а может быть, целая рота. Я уж и незнал, что подумать.
Винтовочный залп оборвал пение.
М-мать! Вот оно как.
Чуть погодя из соседнего двора вышли двое и направились прямиком к колодцу: генерал в дроздовской форме, обер-офицер — тоже «дрозд», а с ними серая собачина с полосками на боках. Догообразная, — точнее не скажу, нескольку не разбираюсь в породах. Пес нарезал круги вокруг офицеров, и, по всему видно, его обожаемым хозяином был генерал.
Кривоногая зверюга подскочила ко мне, вывалила язык и глухо заворчала. Беззлобно. Так, для порядка. Почему бы не поворчать на столбик мяса в несъедобной полинялой фуражке?
И тут как будто завеса упала у меня с глаз.
— Пальма?
Услышав свою кличку, псина от удивления перестада ворчать и уставилась на меня с подозрением во взоре.
Ко мне приближалась живая легенда белой гвардии — генерал Антон Туркул. В нем соединялось все лучшее и все худшее, чем славилось добровольческое движение. Человекфантастического бесстрашия, стальной воли и какого-то природного тактического таланта, он бывал хладнокровно жесток с пленниками.
Военная косточка — начал первую мировую вольноопределяющимся, закончил гражданскую, командуя дивизией, — он шел, как по плацу, прямой, словно бильярдный кий, аккуратно подстриженный, и каждая мелочь в его амуниции была на положенном месте. Подбородок Туркула сверкал безупречной полировкой. Генерал вытирал со лба пот белоснежным платочком. Это был красивый человек, хищной повадкой под стать собственному псу.
Я вытянулся было, но Туркул сделал знак, мол, отставить, не на строевых учениях.
— Добудь-ка нам воды, солдат. И не бойся, Пальма своих не трогает.
Я завозился с ведром, краем уха прислушиваясь к разговору «дроздов».
— …могли подумать? — разубеждал в чем-то собеседника Туркул.
— Я нимало не заставлял их. Надо же, опять поползут глупейшие россказни! Только мои стрелки вывели их во двор, как они оробели, жмутся друг к другу, словно овцы в загоне… Один оказался посмелее.
Выступает вперед, красавчик, отличнейшие сапоги, новенькие, не чета нашим, из-под фуражки клок намасленных волос. Руки у него дрожат, боится, щучий сын, но говорит смело: мол, дайте курнуть, хоть затяжку сделать перед смертью. Я позволил. Они покурили, и опять этот молодец подходит ко мне, берет под козырек: «Ваше превосходительство, разрешите умереть под «Интернационал»?» — «Пожалуйста, — говорю, — отпевайте себя «Интернационалом». Я смотрю в эти серые русские глаза, и такая тяжесть у меняна сердце… Красный курсант! Удалой парнишка, лет двадцать ему, смелое, худое лицо, все в веснушках. Кто он был? Кто был его отец? Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию — все заменил ему этот «Интернационал»? Он смотрит на меня — свой, русский, курносый, Ванька или Федька, но какой между нами зияющий провал: крови, интернационала, пролетариата, советской власти, всей этой темной тучи.
Тем временем к колодцу подошел дроздовец с погонами поручика и обратился к генералу:
— Ваше превосходительство! В торговых рядах пряталось ещё сорок красных курсантов, при двух комиссарах. Половина с винтовками, ночью собирались идти на прорыв, носдались без боя. Что с ними делать?
— Комиссаров и каждого десятого по вашему выбору… — услышал я спокойный ответ. — А вот и водица приспела!
Туркул умылся, сделал пару глотков, поблагодарил меня. Потом «дрозды» удалились, продолжая неспешный разговор.
— Что скажешь, скотинка? — спросил я у коняги. — Молчишь? Ну-ну…
Лошак, всхрапывая от нетерпения, потянул морду к ведру. А что тут сказать после вокзала в Орле? Война. Напились мы с лошаком ледяной колодезной водички и потрюхали кнашим.
Середина августа 1920 года, Каховский плацдарм
Лето двадцатого года манило нас призрачной надеждой. Лучшие из ударников давным-давно улеглись на вечный сон в тысячах могил, разбросанных по Русскому югу, от Кромдо Перекопа. Меня не оставляло ощущение, что все мы, оставшиеся в живых, были «вторым составом» — как в театре, когда лучшие отдыхают, дают сыграть их роли всем остальным. Вот мы и были «всеми остальными». Не такие храбрые, не такие самоотверженные, до смерти измотанные войной, но все еще живые. Когда барон Врангель поднял стяг белого дела, совсем павший было, совсем оскудевший духом, почти никто не верил в его успех. В мае-июне мы шли на красных просто потому, что таков был приказ. Мы шли без веры и без куража. Многие из нас больше искали честной смерти, чем победы. Но, вышло иначе. Врангель сотворил военное чудо, выдавив красных из Северной Таврии.
Мы как будто воспряли ото сна. Отблеск героической борьбы за Орел лег на лица наступающих добровольцев. Нас была горсть, нас было всего ничего, но мы опять поверили в счастливую звезду нашего дела. Весь июль и весь август мы не вылезали из страшных боев, но готовы были драться даже в том случае, если бы против каждого из нас красные выставили по два десятка бойцов.
И мы брали верх.
Я хотел видеть рыцарскую силу духа, столь скудную в моем времени; и я увидел ее. Здесь, в приднепровских степях, малочисленные колонны голодных солдат, наспех обмундированных, испытывавших нужду во всем — от патронов до портянок, — почерневших, почти обуглившихся в походах по раскаленной степи, шли На верную смерть, но невероятным образом оборачивали гибельное положение к победе. Ради чего? Да ради утерянного рая! Я сам был среди них, я сам был одним из них, и я понял, почему рыцари отправлялись когда-то в крестовые походы. Добыча, слава, новые земли — да, конечно, все это важно, только главным было ожидание дара Господня, ожидание чуда, которое Он положит прямо в их ладони, как хлеб кладут в ладонь голодного человека.
Так вот, мы получили свое чудо. Пусть одно на всех, но и это было щедрым подарком.* * *
Последние капли его иссякли в конце августа.
Тогда все чаще звучало недоброе слово «Каховка», а потом еще хуже: «Красные наступают с Каховского плацдарма, красные хотят отрезать нас от Крыма…». А ничего, у насхватало сил ударить им навстречу.
15августа перед строем нам зачитали приказ о наступлении. Помню только отдельные фразы: «Корниловцы… положение серьезное… от вас зависит… превозмогите усталость… покажите еще раз…». На протяжении пяти суток мы «превозмогали» и сумели «показать еще раз…». Но после этого от маленького отряда полуживых ударников толку было не больше, чем от общины престарелых монахинь.
20-го после команды «Стой!» нам дали свалиться наземь, кто где стоял, и позволили уснуть. Это было около полуночи. Через три часа призрачные, потрепанные полки вновь были подняты на ноги. Нас повели прямиком к оборонительному рубежу «товарищей». Впереди — деревня Любимовка, а за ней и сама Каховка.
Задолго до того, как мы изготовились к атаке, в наступление пошли наши соседи. Вся вражеская позиция перед нами превратилась в широкую огненную ленту. Огоньки винтовочных и пулеметных выстрелов слились в неразделимую полосу пламени. Ударники еще и шагу не сделали, а уже оказались под обстрелом.
— Бего-ом!
И мы двинулись в атаку, сначала медленно, едва ворочая усталыми, налитыми ноющей болью ногами, потом все быстрее и быстрее. Солдаты падали вокруг меня один за другим. Рядом разорвался снаряд, осыпав землей с головы до ног. Кто-то — скорее всего, Евсеичев — завопил дискантом:
— Строй держать!
Кажется, клюнул сырую землю наш ротный… Не останавливаться, только не останавливаться! Пуля взвизгнула, ударившись о камень у самого сапога.
— В цепь, вашу мать!
Слева орет артиллерийский офицер:
— Номер-pa! Заготовить десять гранат! Пять секунд выстрел! Пуля сбивает командира взвода, подпоручика Вайскопфа. Только не останавливаться!
Артиллерист перекрикивает рокот боя:
— Огонь!
А в ответ рычат английские гаубицы.
Редеют наши жиденькие цепи. Не останавливаться, только не останавливаться!
Вдруг нечто бьет меня в грудь и одновременно по ногам. Отшатываюсь назад. С треском рвется на мне гимнастерка. Больно! Неужели подстрелили?! Шарю рукой по груди, подношу к глазам — кровь! И только тут замечаю: с разбегу я ударился о заграждение из колючей проволоки. Шипы распороли мне одежду и, по-моему, дошли до рёбер. Больно!
Рядом Никифоров лупит по проволоке прикладом. Поворачивается ко мне и кричит:
— Пройти невозможно! Ножницы бы! Я отвечаю:
— Отведем наших! Надо гранатой.
Мы отходим на десяток шагов, увлекая за собой еще одного стрелка. И тут из окопа за колючей проволокой вылетает ручная граната и шлёпается в пяти метрах от нас. Рядом была воронка от взрыва, маленькая, мы бы с Никифоровым ни за что не поместились в ней, если бы у нас был выбор… Р-рах!
Вылезаю, отплевываюсь, Никифоров выскребает траву из глаз, бормочет ругательства. А стрелок лежит неподалеку. Ему осколком снесло половину черепа.
Слева цепь залегла под проволокой. Справа несколько человек проделали проход… лезут туда… падают… падают… Мы с Никифоровым ложимся на дно воронки и с минуту просто не поднимаем голов. Над нами посвистывают пули. А потом мы отползаем назад. Назад. Назад!
Корниловские цепи, теряя людей, откатываются на исходный рубеж.* * *
Я остро переживал неудачу под Любимовкой.
Я еще не знал, что это только начало наших бедствий у Каховки.
1сентября 1920 года, село Федоровка
Господи, как мы выглядели, наверное! Кто-то стоял навытяжку в рваной рубахе, с дырой на пупе. Кто-то подвязал веревкой отвалившуюся подошву сапога. Кто-то износил штаны до такой степени, что оставалось только бросить их и встать в шеренгу, не стыдясь ветхих кальсон. Я сам выглядел ненамного лучше: на рубахе красовались заплаты из пестрого ситца, от левого погона осталась ровно половина.
В полном порядке были одни только наши винтовки и штыки. Мы считали бонтонным особенный шик: сам ты бродяга-бродягой, и тут ничего не поделаешь, зато твое оружие ухожено и сверкает, как величайшая драгоценность мира. 3-й ударный Корниловский полк не жалел ружейного масла…
Напротив батальонов, уменьшившихся до рот, и рот, сведенных во взводы, выстроились газетчики с фотоаппаратами. Щелкают их безобидные фотографические затворы, которым не суждено досылать патроны в ствол, Шипят вспышки… Время от времени кто-нибудь улыбается и приветливо машет нам рукой.
А неподалеку стоят союзнички, свеженькие, сытые, в чистых мундирах. Любуются гордыми оборванцами, прикидывают, сколько над осталось, годны ли мы хоть на что-то… И в нашем строю улыбается им в ответ каждый третий, поскольку каждый третий был набран для пополнения из пленных красноармейцев. Остальные же стоят с угрюмым спокойствием.
Из автомобиля выходят генералы: Врангель — нескладный, тощий дылда в белой папахе и горским кинжалом на поясе, за ним спокойный благородный Кутепов в выцветшем от жаркого малороссийского солнышка мундире, подтянутый Писарев со щеточкой усов над верхней губой, иуда-Скоблин — генерал в двадцать шесть лет, красавчик, еще не знающий, что быть ему иудой… Неужели я когда-то видел их всех на фотографиях и знаю их судьбу вплоть до смертного часа? Чувство такое, будто я родился с ними в обнимку.
Оркестр играет Преображенский марш.
Генералы обходят фронт, рокот приветственных кликов сопровождает их. Я закрыт для них, я закрыт для всего мира, моя душа как будто оглохла и ослепла после той ночи под Любимовкой. Был один человек в августе девятьсот девятнадцатого, а сейчас на его месте совсем другой. Что-то очень важное стерлось, огрубело.
На середине площади стоит аналой, а рядом с ним, на особом столике — Георгиевское знамя. Сегодня главнокомандующий вручит его дивизии. За нашу храбрость, но больше того — за наше долготерпение, за поражение, за кровь, напрасно пролитую под Каховкой.
Лишь когда нестройный хор солдатских глоток затянул песнопение молебна, и архиерей подошел вплотную к первой шеренге, а в печальных глазах его зажегся огонек торжества, ледяная глыба у меня внутри начала оттаивать. Я не ожидал этого. Кажется, не произошло ничего сверхъестественного, но мне почему-то стало трудно дышать. Я сбился, я позабыл слова…
Над полем звучал осенний колокол великой войны. До лютых зимних холодов осталось совсем немного, и большинство понимало это. Но пока не закончился молебен, мы знали: не было бессмысленных смертей. Из немыслимой небесной выси Бог смотрел на наши атаки, наши дороги, на каждого добровольца… Только Он знает цену моим товарищам. Когда Господь заберет их души на последний суд, они предстанут перед Ним в белых одеждах, а не в запыленных нищенских лохмотьях.
Я заплакал тогда. В первый раз за год с лишком. Слезы текли по щекам, а я не мог остановить их. Не знаю, Что происходило в те минуты… И лишь когда послышалась команда: «Слушай, на караул!», — мне удалось совладать с собой.
При полной тишине, в окружении тысяч колышущихся штыков заговорил Врангель. Речь его была проста, он сказал то, о чем знали все мы, старые корниловцы, горсть ветеранов, уцелевших под Орлом, у Новороссийска, в каховской мясорубке: у нашей войны есть только один смысл — Россию с революцией примирить невозможно. Мы выбрали Россию идолжны претерпеть мучения за этот выбор.
Когда главнокомандуюпщй закончил и отгремело «ура», князь Карголомский, стоявший справа от меня, негромко сказал: «Ave Caesar! Morituri te salutant».[3]
2сентября 1920 года, село Спасское
В нашем взводе, выступившем три месяца назад со всем полком для прорыва в Северную Таврию, осталось лишь два моих старых знакомца: князь Карголомский да Андрюша Евсеичев. Прочих рубанок смерти пустил на стружку.
Десять дней назад на смену Вайскопфу пришел подпоручик Куличков из офицерской роты. Это был рассудительный ярославский мужик, выслуживший офицерское звание еще на австрийском фронте, во времена Брусиловского прорыва. Основательные, «крепкие» имя и отчество соответствовали его неспешной хозяйственной натуре: Евграф Матвеевич. Пуще всего он старался накормить нас как следует, дать крышу над головой, раздобыть табачку. Поэтому наутро, после парада, взводный освободил нас, трех «старичков», от пальбы по мишеням, выдал гранату и велел «поднять рыбу» в соседнем пруду, у околицы села Спасское.
— По всему видно, водится там знатная рыбка. Выйдет ушица на славу.
Андрюша возмущался:
Страницы: 1 [ 2 ] 3 4
|
|