Василий Гроссман
Все течет
=1=
В Москву хабаровский поезд приходил к девяти часам утра. Молодой человек в пижаме почесал вихрастую голову и поглядел в окно на осенний утренний полусумрак. Зевая, он обратился к людям с полотенцами и мыльницами, стоявшим в проходе:
– Граждане, кто тут у нас крайний?
Ему объяснили, что за дядей, державшим искореженный тюбик зубной пасты и кусок мыла, облепленный газетной бумагой, заняла очередь полная гражданка.
– Почему только одна уборная открыта? – проговорил молодой человек.
– Ведь приближаемся к конечному пункту – столице, а проводники только товарооборотом заняты, по-культурному обслужить пассажира у них времени не хватает.
Через несколько минут появилась толстая женщина в халате, и молодой человек сказал ей:
– Гражданка, я за вами, а пока пойду к себе, чтобы в проходе не болтаться.
В купе молодой человек раскрыл оранжевый чемодан и залюбовался своими вещами.
Из его соседей – один, со вздутым широким затылком, храпел, второй – румяный, лысый и молодой, разбирал бумаги в портфеле, а третий, худой старик, сидел, подперев голову коричневыми кулаками, и смотрел в окно. Молодой человек спросил румяного спутника:
– Вы читать больше не будете? Надо книжонку уложить в чемодан.
Ему хотелось, чтобы сосед полюбовался чемоданом. Тут были вискозные сорочки, и «Краткий философский словарь», и плавки, и защитные от солнца очки в белой оправе. Прикрытые мелкокалиберной районной газетой с краю лежали серые коржики домашнего, деревенского печения.
Сосед ответил:
– Прошу, я эту книгу, «Евгения Гранде», уже читал в прошлом году в санатории.
– Сильная вещичка, ничего не скажешь, – проговорил молодой человек и уложил книгу в чемодан.
В дороге они играли в преферанс, а выпивая и закусывая, разговаривали о кинокартинах, пластинках, мебельных гарнитурах, сочинских санаториях, о социалистическом земледелии, спорили, чье нападение лучше – «Спартака» или «Динамо»…
Румяный, лысый работал в областном городе инструктором ВЦСПС, а вихрастый возвращался после отпуска, проведенного в деревне, в Москву, где он состоял экономистом в Госплане РСФСР.
Третий спутник, сибирский прораб, храпевший сейчас на нижней полке, не нравился им своею некультурностью: он матерился, рыгал после еды, а узнав, что попутчик работает в Госплане по части экономических наук, спросил:
– Политическая экономия, как же, это про то, как колхозники ездят из деревни в город хлеб у рабочих покупать.
Как-то он сильно выпил в буфете на узловой станции, куда, как он говорил, бегал отмечаться, и долго не давал своим спутникам уснуть, все шумел:
– По закону в нашем деле ничего не добьешься, а если хочешь дать план, надо работать, как жизнь требует: «Я тебе дам, и ты мне дай». При царе это называлось – частная инициатива, а по-нашему: дай человеку жить, он жить хочет; вот это экономика! У меня арматурщики целый квартал, пока новый кредит пришел, расписывались заместо нянек в яслях. Закон против жизни идет, а жизнь требует! Дал план, на тебе надбавку и премию, но, между прочим, и десять лет могут припаять. Закон против жизни, а жизнь против закона.
Молодые люди молчали, а когда прораб притих, вернее, не притих, а, наоборот, стал громко храпеть, они осудили его:
– К таким тоже следует присматриваться. Под маской братишки.
– Деляга. Беспринципный. Вроде какого-то Абраши.
Их сердило, что этот грубый, с глубинки человек относился к ним презрительно.
– У меня на стройке заключенные работают, они таких, как вы, придурками называют, а придет время и станут разбираться, кто коммунизм построил, окажется, вы пахали, – сказал им как-то прораб и пошел в соседнее купе играть в подкидного.
Четвертый спутник, видимо, нечасто ездил в плацкартном вагоне. Он большей частью сидел, положив ладони на колени, словно прикрывая заплаты на штанах. Рукава его черной сатиновой рубахи кончались где-то между локтями и кистями рук, а белые пуговки на вороте и на груди придавали ей вид детской, мальчиковой. Что-то смешное и трогательное бывает в этом соединении белых детских пуговичек на одежде с седыми висками, взглядом стариковских, измученных глаз.
Когда прораб сказал привычным к команде голосом:
– Папаша, пересядь от столика, я сейчас чай пить буду, – старик посолдатски вскочил и вышел в коридор.
В его деревянном чемодане с облупившейся краской рядом с застиранным бельем лежала буханка крошащегося хлеба. Курил он махорку и, свернув папироску, шел дымить в тамбур, чтобы скверный дым не тревожил соседей.
Иногда спутники угощали его колбаской, а прораб как-то преподнес ему крутое яичко и стопочку московской.
Говорили ему «ты» даже те, кто был вдвое моложе его, а прораб все подшучивал, что «папаша» выдаст себя в столице за холостого и женится на молодой.
Как-то в купе зашел разговор о колхозах, и молодой экономист стал осуждать сельских лодырей.
– Я теперь убедился своими глазами, соберутся возле правления и почесываются. Пока председатель и бригадиры погонят на работу, десятью потами обольются. А колхознички жалуются, что им на трудодень при Сталине вовсе не платили и что теперь еле-еле получают.
Профсоюзный инспектор, задумчиво тасуя колоду карт, поддержал его:
– За что ж им, друзьям, платить, если они поставок не выполняют. Их надо воспитывать, вот. – И он покачал в воздухе большим крестьянским, отвыкшим от работы белым кулаком.
Прораб погладил себя по толстой груди с просаленными орденскими ленточками:
– Мы на фронте с хлебом были, накормил нас русский народ. И никто его не воспитывал.
– Вот правильно, – сказал экономист. – Все же главное в том, что мы русские люди. Шутка ли: русский человек!
Инспектор, улыбаясь, подмигнул своему дорожному приятелю: то, что называется: русский – старший брат, первый среди равных!
– Оттого и зло берет, – проговорил молодой экономист, – ведь русские же люди! Не нацмены. Ко мне один разогнался: «Липовый лист пять лет ели, с сорок седьмого года на трудодень не получали». А работать не любят. Не хотят понять – теперь все от народа зависит.
Он оглянулся на седого мужика, молча слушавшего разговор, и сказал:
– Ты, папаша, не сердись. Не выполняете вы трудового долга, а государство к вам лицом повернулось.
– Куда им, – сказал прораб. – Сознательности никакой, каждый день кушать хотят.
Разговор этот ничем не кончился, как и большинство вагонных и невагонных разговоров. В купе заглянул, блестя золотыми зубами, майор авиации и с укором сказал молодым людям:
– Что же это вы, товарищи? А работать кто будет?
И они пошли к соседям доигрывать пульку. Но вот и прошла огромная дорога… Пассажиры убирают в чемоданы тапочки, выкладывают на столики куски зачерствелого хлеба, обглоданные до голубизны куриные кости, куски побледневшей, окутанной шкурками колбасы.
Вот уже прошли хмурые проводницы, собиравшие мятые постельные принадлежности.
Скоро рассыплется вагонный мир. Забудутся шутки, лица, и смех, и судьба, случайно рассказанная, и случайно высказанная боль.
Все ближе огромный город, столица великого государства. И уж нет дорожных мыслей и тревог. Забыты беседы с соседкой в тамбуре, где перед глазами за мутными стеклами проносится великая русская равнина, а за спиной тяжело екает в резервуарах вода.
Тает возникший на несколько дней тесный вагонный мир, равный законами всем иным, созданным людьми мирам, прямолинейно и криволинейно движущимся в пространстве и времени.
Велика сила огромного города. Она заставляет сжиматься и беспечные сердца тех, кто едет в столицу гостить, рыскать по магазинам, сходить в зоопарк, планетарий. Всякий, попавший в силовое поле, где напряглись невидимые линии живой энергии мирового города, вдруг испытывает смятение, томление.
Экономист едва не пропустил очереди в уборную. Сейчас, причесываясь, он прошел на свое место и оглядел соседей.
Прораб дрожащими пальцами (немало было пито в дороге) перекладывал сметные листы.
Профсоюзный инспектор уже надел пиджак, притих, оробел, попав в силовое поле людского смятения, – что-то скажет ему желчная седая баба, ведающая инспекторами ВЦСПС.
Поезд проносится мимо бревенчатых деревенских домиков и кирпичных заводов, мимо оловянных капустных полей, мимо станционных платформ с серыми асфальтовыми лужами от ночного дождя.
На платформах стоят угрюмые подмосковные люди в пластмассовых плащах, надетых поверх пальто. Под серыми тучами провисают провода высоковольтных передач. На запасных путях стоят серые, зловещие вагоны: «Станция Бойня, Окружной дороги».
А поезд грохочет и мчится с какой-то злорадной, все нарастающей скоростью. Скорость эта сплющивает, раскалывает пространство и время.
Старик сидел у столика, смотрел в окно, подперев кулаками виски. Много лет назад юноша с лохматой, плохо расчесанной шевелюрой сидел вот так же у окна вагона третьего класса. И хотя исчезли люди, ехавшие вместе с ним в вагоне, забылись их лица, речи, в седой голове вновь ожило то, что, казалось, уж не существовало вовсе.
А поезд уже вошел в зеленый подмосковный пояс. Серый рваный дым цеплялся за ветви елей, прижатый токами воздуха, струился над дачными заборами. Как знакомы эти силуэты суровых северных елей, как странно выглядят рядом с ними голубой штакетничек, остроконечные дачные крыши, разноцветные стекла террас, клумбы, засаженные георгинами.
И человек, который за три долгих десятилетия ни разу не вспомнил что на свете существуют кусты сирени, анютины глазки, садовые дорожки, посыпанные песком, тележки с газированной водой, – ахнул убедившись еще раз, по-новому, что жизнь и без него шла, продолжалась.
=2=
Прочтя телеграмму, Николай Андреевич пожалел о чаевых, данных почтальону, – телеграмма, очевидно, предназначалась не ему, и вдруг он вспомнил, ахнул: телеграмма была от двоюродного брата Ивана.
– Маша! Маша! – позвал он жену.
Мария Павловна, взяв телеграмму, проговорила:
– Ты ведь знаешь, я без очков совершенно слепая, дай-ка мне очки. Вряд ли его пропишут в Москве, – сказала она.
– Ах, да оставь о прописке.
Он провел ладонью по бровям и сказал:
– Подумать, приедет Ваня и застанет одни могилы, одни могилы.
Мария Павловна задумчиво сказала:
– Как неудобно получается с Соколовыми. Подарок-то мы пошлем, но все равно нехорошо, ему ведь пятьдесят лет, особая дата.
– Ничего, я объясню.
– И с юбилейного обеда пойдет новость по всей Москве, что Иван вернулся и с вокзала прямо к тебе.