– Да так о Мандельштаме, – сказал Николаи Андреевич. – Ты помнишь старика Заозерского? Мандельштам был его любимым учеником. Заозерский рухнул в тридцать седьмом году, ездил человек за границу, широко, вольно встречался с эмигрантами и невозвращенцами, Ипатьевым, Чичибабиным… Да, так вот о Мандельштаме – он сразу пошел в гору, ну я уж рассказывал тебе финал, как его объявили космополитом и прочее… Все это чепуха, конечно, по правде говоря, с легкой руки Заозерского он действительно весь был в своих европейских и американских научных связях.
Николай Андреевич подумал, что рассказывает обо всем этом не ради себя, а ради Ивана, – ведь Иван живет отжившими детскими представлениями, надо же его ввести в сегодняшний день. И тут же мелькнула мысль: «Господи, до чего же въелись в меня елей и лицемерие».
Он посмотрел на смирные, коричневый руки Ивана и начал объяснять:
– Ты, вероятно, неясно понимаешь эту терминологию – космополитизм, буржуазный национализм, значение пятого пункта в анкете. Космополитизм примерно соответствует участию в монархическом заговоре в эпоху первого конгресса Коминтерна. Хотя ведь ты видел в лагерях всех. Те, что приходили на смену снятым, тоже ведь снимались и становились твоими соседями по нарам. Но, думаю, теперь нам это не грозит – процесс замены завершен. Национальное из области формы в нашей жизни за эти десятилетия перешло в область содержания – грандиозно и просто. Но эту простоту не могут понять многие люди. Знаешь, если человека вышибают, он это не хочет воспринять как закономерность истории, а видит лишь нелепость, ошибку. Но факт остается фактом. Наши ученые, техники создали русские советские самолеты, русские урановые котлы и электронные машины, и этой суверенности должна соответствовать суверенность политическая – русское вошло в область содержания, в базис, в фундамент…
Он заговорил о том, как ненавидит черносотенцев. И одновременно он видит, что Мандельштам и Хавкин, люди, бесспорно, одаренные, способные, были ослеплены, им казалось, что все происходящее лишь юдофобство и ничего более. И также Пыжов, Радионов и другие не понимали, что тут дело не только в грубости и нетерпимости Лысенко, тут дело в национальной науке, которую эти новые люди утверждают.
На него смотрели внимательные глаза Ивана Григорьевича, и в душе Николая Андреевича шевельнулась тревога, такая, какая бывала в детстве, когда чувствуешь на себе грустный взгляд материнских глаз и неясно ощущаешь, что не так, как надо, не по-хорошему говоришь. Желая успокоить это неясное чувство, он рассуждал особенно веско, сердечно.
– Я прошел многие испытания, – печально и искренне сказал Николай Андреевич, – прошел в трудное, суровое время! Конечно, я не гудел, как герценовский колокол, не разоблачал Берию и сталинские ошибки; но бессмысленно даже говорить о подобном.
Иван Григорьевич опустил голову, и нельзя было понять, дремлет ли он, грезит о чем-то далеком или задумался над словами Николая Андреевича. Его руки дремали, его голова ушла в плечи. Вот так же сидел он вчера в поезде, слушая своих попутчиков.
Николай Андреевич сказал:
– Было мне худо и при Ягоде, и при Ежове, а теперь, когда нет Берии, и Абакумова, и Рюмина, и Меркулова, и Кобулова, – я встал по-настоящему на ноги. Я прежде всего сплю спокойно, не жду ночных гостей. Да и не я один. И невольно думаешь – не зря мы все же мы перенесли жестокое время. Родилась новая жизнь, и мы все посильные участники ее.
– Коля, Коля, – негромко сказал Иван Григорьевич.
Слова эти рассердили Марию Павловну. Она вместе с мужем заметила сострадательное и мрачное выражение лица гостя.
Она с упреком сказала мужу:
– Почему ты боишься сказать, что Мандельштам и Пыжов самовлюбленные люди? И нечего охать, что жизнь поставила их на место. Поставила – и слава богу.
Она упрекала мужа, но упрек ее был обращен к гостю. И, тревожась о своих резких словах, она сказала:
– Я сейчас приготовлю постель. Ваня очень устал, а мы не подумали об этом.
А Иван Григорьевич, уже зная, что не облегчение, а новую тяжесть принес ему приход к брату, хмуро спросил:
– Скажи-ка, ты-то подписал письмо, осуждающее врачей-убийц? Я об этом письме слышал в лагере от тех, кого все же успели сменить.
– Милый, чудак ты наш… – сказал Николай Андреевич и запнулся, замолчал.
Внутри у него все похолодело от тоски, и одновременно он чувствовал, что вспотел, покраснел, щеки его горели.
Но он не упал на колени, он сказал:
– Дружочек ты мой, дружочек ты мой, ведь и нам нелегко жилось, не только вам там, в лагерях.
– Да боже избави, – поспешно сказал Иван Григорьевич, – я не судья тебе да и всем. Какой уж судья, что ты, что ты… Наоборот даже…
– Нет, нет, я не об этом, – сказал Николай Андреевич, – я о том, как важно в противоречиях, в дыму, пыли, не быть слепым, видеть, видеть огромность дороги, ведь, став слепым, можно с ума сойти.
Иван Григорьевич виновато произнес:
– Да, понимаешь, беда моя, я, видно, путаю, зрение за слепоту принимаю.
– Где же мы Ваню положим, – спросила Мария Павловна, – где удобней ему будет?
Иван Григорьевич сказал:
– Нет, нет, спасибо, я не смогу у вас ночевать.
– Почему же? Где же еще? Маша, давай свяжем его! Иван Григорьевич проговорил:
– Не надо меня связывать.
Николай Андреевич замолчал, нахмурился.
– Да вы простите, но совсем не то, вот не могу просто, совсем подругому, – сказал Иван Григорьевич.
– Вот что, Ваня… – сказал Николай Андреевич и замолчал.
Когда Иван Григорьевич ушел, Мария Павловна оглядела стол, заставленный закусками, отодвинутые стулья.
– Приняли мы его по-царски, – сказала она. – Несмеяновых мы не лучше принимали.
И, правда, Мария Павловна, это изредка случается с людьми скупыми, на этот раз с широтой, превосходящей щедрость размашистых натур, приготовила богатый обед.
Николай Андреевич подошел к столу.
– Да, если человек безумен, то это на всю жизнь, – сказал он. Она приложила ладони к его вискам и, целуя его в лоб, проговорила:
– Не огорчайся, не надо, неисправимый мой идеалист.
=5=
Иван Григорьевич проснулся на рассвете, лежа на полке бесплацкартного вагона, и прислушался к шуму колес, приоткрыл глаза, стал всматриваться в предутренний сумрак, стоявший за окном…
Несколько раз за двадцать девять лет заключения он видел во сне свое детство. Однажды ему приснилась маленькая бухта, – в спокойной воде, по мелким камешкам, устилавшим дно, боком пробежали подводной бесшумной походкой несколько крабиков и скрылись в водорослях… Он медленно ступал по округлым камням, ощущая ступней нежный подводный лен, и ртутной струйкой брызнули, рассыпались десятки удлиненных капелек – мальков скумбрии, ставридки… Солнце осветило зеленые подводные лужки, ельнички: казалось, не соленой водой, соленым светом была заполнена милая бухточка…
Этот сон приснился ему в эшелонной теплушке, и, хотя с той поры прошла четверть века, он помнил горе, охватившее его, когда увидел серый зимний свет и серые лица заключенных, услышал за стеной вагона скрип сапог по снегу, гулкое постукивание молотков охраны по днищу вагона.
Иногда он представлял себе дом, стоявший над морем, ветви старой черешни над крышей, колодец…
Он доводил свою память до мучительной остроты, и ему вспоминались блеск толстого листа магнолии, плоский камень посреди ручья. Он вспоминал тишину и прохладу комнат, обмазанных белой крейдой, рисунок скатерти. Он вспоминал, как читал, взобравшись с ногами на диван – клеенка, покрывавшая диван, приятно холодила в жаркие летние дни. Иногда он пытался вспомнить лицо матери, и сердце его томилось, и он хмурился, и на зажмуренных глазах выступали слезы, как бывало в детстве. когда пытаешься посмотреть на солнце.
Горы он вспоминал подробно и легко, точно листал знакомую книгу, – она сама открывается на нужной странице.
Продравшись среди кустов ежевики и кривушек карагачей, скользя по каменистой желто-серой, потрескавшейся земле, он добирался до перевала и, оглянувшись на море, входил в прохладную полутьму леса… Мощные дубы легко поднимали на своих толстых ветвях к самому небу холмы резной листвы, важная тишина стояла вокруг.
В середине прошлого века прибрежные места были населены черкесами.
Старичок грек, отец огородника Мефодия, мальчиком видел многолюдные черкесские аулы, сады.
После завоевания побережья русскими черкесы ушли, и жизнь в прибрежных горах заглохла. Среди дубов кое-где росли сгорбившиеся, вернувшиеся в лес сливовые деревья, груши и черешни, а персиков и абрикосов уже не было, – их короткий век прошел.
В лесу лежали закопченные хмурые камни, остатки разрушенных очагов, а на заброшенных кладбищах темнели могильные плиты, на половину своего роста погруженные в землю.
Все неживое – камни, железо – с годами всасывалось землей, растворялось в ней, а зеленая жизнь, наоборот, рвалась из земли. Томящей казалась мальчику тишина над холодными очагами. Как-то особенно мило, возвращаясь к дому, ощущал он запах кухонного дыма, лай собак, кудахтанье кур.
Однажды он подошел к матери, сидевшей с книжкой у стола, и обнял ее, прижался головой к ее коленям.
– Ты нездорон? – спросила она.
– Нет, я здоров, я так рад, – бормотал он, целуя платье матери, ее руки, и расплакался.
Он не мог объяснить маме свое чувство, – ему казалось, в лесном сумраке кто-то жалуется, ищет исчезнувших людей, заглядывает за деревья, прислушивается к голосам черкесских пастухов, плачу младенцев, потягивает носом – не пахнет ли дымком, горячими лепешками…
И почему-то не только радостно, но и стыдно было ему ощущать прелесть родного дома, вернувшись из леса…
Из его объяснений, казалось ему, мать ничего но поняла, она проговорила:
– Глупый ты мой, как тебе будет трудно жить с таким чувствительным, ранимым сердцем…
За ужином отец переглянулся с матерью, сказал:
– Ваня, ты, вероятно, знаешь, что раньше наше Сочи называлось Пост Даховский, а поселки в горах именовались – Первая Рота, Вторая Рота…
– Знаю, – сказал он и капризно засопел.
– Это стоянки русских войск, они шли не только с ружьями, но и с топорами, лопатами, прорубали дорогу сквозь заросли, где жили дикие, жестокие горцы.
Отец почесал себе бороду и добавил;
– Прости за высокопарность – прорубали дорогу для России, вот и мы здесь поселились… Я вот способствовал устройству школ, а, скажем, Яков Яковлевич насаждал виноградники, сады, а другие строили тут больницы, прокладывали шоссе. Прогресс требует жертв, а о неминуемом плакать нечего. Ты понял, к чему я?
– Понял, – ответил Ваня, – но сады тут были и до нас, они теперь одичали.
– Да, да, друг мой, – сказал отец, – когда лес рубят, щепки летят. И, кстати, черкесов не гнали отсюда, они сами ушли в Турцию. Они могли остаться и приобщиться к русской культуре. А в Турции они бедствовали и многие из них погибли…
Прожитое вспоминалось ему, – ему снилась родная земля, слышались знакомые голоса, и дворовая собака с глазами, красными от старческих слез, поднималась к нему навстречу.
Он просыпался под гул таежного океана, над которым катила зимняя вьюга.
И вот теперь шли дни его вольной жизни, и он все ждал возвращения чего-то хорошего, молодого.
В это утро он проснулся в поезде с чувством безысходного одиночества. Вчерашняя встреча с двоюродным братом наполнила его горечью, а Москва оглушила и подавила его. Громады высотных зданий, потоки машин, светофоры, толпы, идущие по тротуарам, все это было чужим, странным. Город казался ему огромным дрессированным механизмом, – то замиравшим по красному сигналу, то вновь двигающимся по зеленому… Россия много видела великого за тысячу лет своей истории. А за советские годы страна увидела и всемирные военные победы, и огромные стройки, и новые города, и плотины, преграждающие течение Днепра и Волги, и каналы, соединяющие моря, и мощь тракторов, и небоскребы… Лишь одного не видела Россия за тысячу лет – свободы.
Он поехал троллейбусом на московский Юго-Запад. Там, среди деревенской грязи, непросохших сельских прудов, выросли огромные восьми– и десятиэтажные корпуса. Деревенские избы, огородики, сараюшки доживали свой век, сжатые огромным наступлением камня и асфальта.
В хаосе, среди рева пятитонок, угадывались будущие улицы новой Москвы. Иван Григорьевич бродил в возникающем городе, где не было еще мостовых и тротуаров, где люди добирались к своим домам по тропинкам, юлящим среди груд мусора. Повсюду на домах имелись одни и те же вывески: «Мясо» и «Парикмахерская». В сумерках вертикальные вывески «Мясо» горели красным огнем, вывески «Парикмахерская» светились пронзительной зеленью.