на самом деле - дурак дураком.
чисто философскую мысль или в нем содержится какой-нибудь намек.
а с другой, вот, возьмите Пашку Щербакова, например. Я ничего не говорю, я
его, слава Богу, давно знаю. Он человек неплохой, интеллигентный, нашего
крута.
обтрепанном пиджаке, в удивительно узких и дырявых штанах, небритый и
мрачный; желтый окурок, прилипший к его губе, слегка дымился.
как полагается.
ему следующий стакан.
люди, в конце концов. Да, так вот Пашка. А девочка-то его едва-едва
переносит, потому что любит Амара.
полька. Он в Тунисе попался в каком-то грязном деле, сел, конечно, в тюрьму.
"У него были неприятности", - сказал бы Мишка. Она его оттуда и выписала.
неожиданного; наоборот, казалось бы скорее удивительным, если бы это было
иначе. Но я не мог отделаться от неприятного чувства за Павла
Александровича. Как случилось, однако, что он так мало, по-видимому, знал о
Лиде? Как могло быть, что, имея вполне определенное представление о мышастом
стрелке и о Зине, он пропустил в этом самое главное биографию Лиды? Я знал
со слов Джентльмена, что Павел Александрович только слышал об ее
существовании, но увидел ее впервые совсем недавно, на улице, и его тронуло
то, что она была так явно бедна и несчастна, - и с этого все началось. Она,
вероятно, рассказала ему о себе и только то, что нашла нужным рассказать,
скрыв от него все остальное. Он, кроме того, был на тридцать лет старше ее,
и против этой разницы в возрасте оказались бессильны и его постоянное
недоверие к людям, и его личный душевный опыт. Но все-таки - не мог же он в
такой степени обманываться на ее счет? Я всегда предполагал, что дочь Зины
не должна быть мечтательной девушкой с далекими глазами, а после того, как я
ее увидел и услышал ее пение, у меня не оставалось больше никаких сомнений в
ее нравственном облике. И то, что таких очевидных вещей не знал - или делал
вид, что не знал, - Павел Александрович, оставалось только объяснить его
невольным и катастрофическим ослеплением.
встретил на бульваре Гарибальди Зину, мышастого стрелка и Лиду, я оказался
однажды вечером на площади Бастилии. Я очень давно не бывал в этом районе. Я
поехал туда потому, что в одном из больших кафе этого квартала должен был
выступать с речью знаменитый испанский революционер, высказывания которого
давно привлекали мое внимание отсутствием в них наивной глупости, столь
неизменной в обычных речах политических ораторов. Он читал лекцию о
социализме и пролетариате; он был талантливый человек, и в его изложении эти
вещи приобретали какое-то человеческое содержание, и, слушая его, я невольно
думал о том, в какой степени подлинный смысл этих проблем был искажен и
изуродован десятками невежественных и неумных политических чиновников,
которые почему-то считались представителями рабочего класса и стояли во
главе синдикатов, партий или правительств. Лекция кончилась немного позже
одиннадцати часов вечера. Когда я проходил по площади мимо знаменитой своими
повсеместно рекламируемыми притонами Rue de Lappe, на углу остановилось
красное такси и из него вышла Лида, а вслед за ней человек среднего роста с
темным, худым лицом, в сером костюме и серой шляпе, надвинутой почти до
ушей. Он отдаленно напомнил мне хозяина Мишкиной гостиницы, но не потому,
что был на него похож, а оттого, что в его лице - насколько я успел его
рассмотреть за несколько секунд - было тоже нечто ублюдочное и преступное.
То, что еще подчеркивало такое впечатление, это его выражение тяжелой
глупости; было видно, что этот человек не привык и не умел думать. Тонкое
лицо Лиды рядом с ним казалось почти отвлеченным. Мои глаза встретили ее
взгляд, я сделал вид, что не вижу и не узнаю ее; она тоже как будто меня не
узнала. Я быстро прошел мимо них, но потом остановился и посмотрел, куда они
направились, - к освещенному входу в дансинг. Я заметил с некоторым
удивлением, что Амар, - я не сомневался, что это был он, - шел не очень
быстро и слегка волочил левую ногу.
Александровича. В четверг, когда мы с ним уславливались об этом по телефону
и он спрашивал меня, как идут мои дела, я ответил, что почти не выхожу из
дому, так как у меня спешная работа. Это точно соответствовало
действительности: я писал длинную статью о Тридцатилетней войне, заказ на
которую получил один из моих товарищей, передавший его мне. Статья эта
должна была быть подписана фамилией одного очень известного публициста и
писателя, человека со средствами, заработавшего крупные деньги книгами о
диктаторах и министрах разных государств. Я не был уверен, что он сам мог бы
написать такую статью, хотя я его лично не знал и мог бы сослаться только на
категорическое утверждение моего товарища, сказавшего мне, что знаменитый
автор "не был обременен знаниями в какой-либо области, за исключением
благороднейшего скакового спорта". Но дело было даже не в этом, а в том, что
у знаменитого журналиста был бурный роман с не менее знаменитой
кинематографической артисткой. Он ездил с ней по всем модным ночным кабаре,
возил ее на Ривьеру и в Италию, - одним словом, у него совершенно не было
времени думать о каких бы то ни было статьях. Впрочем, это случалось не
впервые в его жизни. Но так или иначе, возможность этого заработка была для
меня слишком соблазнительна, чтобы ее пропустить. Несколько дней я провел в
Национальной библиотеке, делая длинные выписки из разных книг, потом
принялся за работу дома. До заключительных страниц, однако, мне еще было
далеко, и я думал о Вестфальском мире с не меньшим нетерпением, чем Ришелье,
но с той разницей, что мне были известны его последствия, которых
французский кардинал, как, впрочем, любой его современник, предвидеть не
мог, и в свете которых вся поли гика Франции начала семнадцатого столетия
приобретала совершенно другое значение, чем то, какое ей придавал и сам
кардинал, и Pere Joseph, страшный своим личным бескорыстием, по крайней мере
внешним. Но чем больше я думал об этом старом, босом капуцине, тем больше
мне казалось несомненным, что только безмерное и скрытое честолюбие
предопределило и его политику, и его жизнь. И мне представлялось чрезвычайно
убедительным утверждение одного из историков этого периода, который писал,
что самые опасные люди в политике это те, кто презирает непосредственные
выгоды своего положения, кто не стремится ни к личному обогащению, ни к
удовлетворению классических страстей и чья индивидуальность находит свое
выражение в защите той или иной идеи, той или иной исторической концепции. К
сожалению, я лишен был возможности высказывать свои собственные соображения
по поводу Тридцатилетней войны, и необходимость писать в совершенно
определенном духе мешала мне и тормозила мою работу. Участь Густава-Адольфа,
в частности, должна была быть оставлена без сколько-нибудь обстоятельного
комментария, так же как роль Валленштейна, которого, однако, грандиозные и
хаотические замыслы заслуживали, как мне казалось, большего внимания, чем
политика Ришелье. Мне особенно мешало еще и то, что в отличие от журналиста,
именем которого должна была быть подписана статья и которому была вполне
безразлична участь любого исторического лица, точно так же, как любая
историософская идея, меня интересовала судьба всех политических деятелей и
полководцев, участвовавших в этой войне. И несмотря на трехсотлетнюю
давность, отделявшую меня от них, я ловил себя на том, что по отношению к
каждому из них я испытывал чувства, которые способен был бы испытывать их
современник, - хотя я не мог не понимать, что в изложении разных историков
образы этих людей были искажены и стилизованы не меньше, чем они были
изменены вдохновением Шиллера. Мне казалось, что нельзя было относиться к
Ришелье иначе, чем с презрением, как нельзя было не писать некоторого
уважения к Pere Joseph. В судьбе Тилли, в убийстве Валленштейна и особенно в
смерти Густава-Адольфа я искал некий скрытый символический смысл - и,
конечно, все эти соображения были вовсе неуместны для той работы, которую я
делал. Когда потом мне пришлось встретиться с фиктивным автором этой статьи,
- он оказался толстым, лысым человеком средних лет, с одышкой и мутными
глазами, - он искренно удивлялся, читая страницы, которые я написал. Я
думаю, что его расхождение со мной по поводу разных исторических оценок было
бы еще более резким, если бы он имел сколько-нибудь связное представление о
том, что было темой его статьи. Он немного ее переделал, но так как у него
не хватало времени, то он должен был ограничиться чисто поверхностными, по
его убеждению, изменениями: он поставил всюду, где мог, многоточия и
восклицательные знаки, что придавало моему изложению
претенциозно-назидательный вид и вносило в него оттенок дурного вкуса,
которого, как мне казалось, поначалу не было, но который был неизменно
характерен для этого невежественного и развязного человека.
когда я сидел и писал, в мою дверь постучали. Это меня удивило, так как я
никого не ждал.
очень декольтированная блузка и серая шляпа. Глаза ее сразу же так