это постоянное ожидание не зависело ни от внешних условий, ни от любви к
переменам; это было чем-то врожденным и непременным и, пожалуй, таким же
существенным, как зрение или слух. Впрочем, неуловимая связь между
напряженностью такого ожидания и другими впечатлениями, доходившими до меня
извне, все же, конечно, существовала, но была не объяснима никакими
рациональными доводами. Помню, незадолго до моего отъезда, который тогда не
был еще решен, я, сидя в парке, вдруг услыхал рядом с собой польскую речь; в
ней часто повторялись слова "вшистко" и "бардзо" . Я почувствовал холод в спине и ощутил твердую уверенность в том,
что теперь я непременно уеду. Какое отношение эти слова могли иметь к ходу
событий в моей жизни? Однако, услыхав их, я понял, что теперь сомнений не
остается. Я не знал, появилась ли бы такая уверенность, если бы вместо этой
польской речи рядом со мной раздался свист дрозда или меланхолический голос
кукушки. Тогда же я внимательно посмотрел на человека, говорившего "вшистко"
и "бардзо"; это был, по-видимому, польский еврей, на лице которого стояло
выражение испуга и готовности тотчас же улыбнуться и еще, пожалуй, едва
заметной, едва проступающей, но все же несомненной подлости: такие лица
бывают у приживальщиков и альфонсов. С ним сидела девица лет двадцати двух;
у нее были кольца на покрасневших пальцах с нечищеными длинными ногтями,
печальные, закисающие глаза и такая особенная улыбка, которая вдруг делала
ее близкой всякому человеку, на нее случайно взглянувшему. Я никогда больше
не видел этих людей; и, однако, я запомнил их очень хорошо, как будто знал
их долго и давно. Впрочем, незнакомые люди всегда интересовали меня. В них
явственнее было то, что у знакомых становилось чем-то домашним, неопасным и
поэтому неинтересным. Тогда мне казалось, что каждый незнакомый знает
что-то, чего я не могу угадать; и я отличал людей незнакомых просто от
незнакомых par excellence , тип которых существовал
в моем воображении как тип иностранца, то есть не только человека другой
национальности, но и принадлежащего к другому миру, в который мне нет
доступа. Может быть, мое чувство к Клэр отчасти возникло и потому, что она
была француженкой и иностранкой. И хотя по-русски она говорила совершенно
свободно и чисто и понимала все, вплоть до смысла народных поговорок, - все
же в ней оставалось такое очарование, которого не было бы у русской. И
французский язык ее был исполнен для моего слуха неведомой и чудесной
прелести, несмотря на то, что я говорил по-французски без труда и, казалось,
тоже должен был знать его музыкальные тайны, - не так, как Клэр, конечно, но
все-таки должен был знать. И, с другой стороны, я всегда бессознательно
стремился к неизвестному, в котором надеялся найти новые возможности и новые
страны; мне казалось, что от соприкосновения с неизвестным вдруг воскреснет
и проявится в более чистом виде все важное, все мои знания, и силы, и
желание понять еще нечто новое; и, поняв, тем самым подчинить его себе.
Такие же стремления, только в иной форме, воодушевляли, как я думал тогда,
рыцарей и любовников; и воинственные походы рыцарей, и преклонение перед
иностранными принцессами любовников - все это было неутолимым желанием
знания и власти. Но тут же возникало противоречие, которое заключалось в
том, что были для походов рыцарей непосредственные причины, в которые они
сами верили и из-за которых они шли воевать; и не были ли эти причины
настоящими, а другие - выдуманными? И вся история, и романтизм, и искусство
являлись лишь тогда, когда событие, послужившее основанием их возникновения,
уже умерло и более не существует, а то, что мы читаем и думаем о нем, -
только игра теней, живущих в нашем воображении. И как в детстве я изобретал
свои приключения на пиратском корабле, о котором рассказал мне отец, так
потом я создавал королей, конквистадоров и красавиц, забывая, что иногда
красавицы были кокотками, конквистадоры - убийцами и короли - глупцами; и
рыжебородый гигант Барбаросса не думал никогда ни о знании, ни о фантазии,
ни о любви к неизвестному; и, может быть, утопая в реке, он не вспоминал о
том, о чем ему полагалось бы вспоминать, если бы он подчинялся законам той
воображаемой своей жизни, которую мы создали ему много сот лет после его
смерти. И когда я думал об этом, все представлялось мне неверным и
расплывчатым, как тени, движущиеся в дыму. И опять от таких напряженных, но
произвольных моих представлений я обращался к тому, что видел вокруг себя, и
к более близкому знакомству с людьми, меня окружавшими; это было тем важнее,
что я чувствовал уже приближающуюся необходимость покинуть их и, может быть,
никогда потом не увидеть. Но когда я сосредоточивал на них свое внимание, я
замечал чаще всего их недостатки и смешные стороны и не замечал их
достоинств; отчасти это происходило от моего неумения разбираться в людях,
отчасти потому, что критическое отношение к ним было у меня сильно, а
искусства воспринимать и понимать их почти не было. Оно появилось
значительно позже, и то нередко бывало неверным, хотя подчас очень искренним
и чистосердечным. Мне нравилось любить некоторых людей, не особенно
сближаясь с ними, тогда в них оставалось нечто недосказанное, и, хотя я
знал, что это недосказанное должно быть просто и обыкновенно, я все же
невольно создавал себе иллюзии, которые не появились бы, если бы ничего
недосказанного не осталось. Из таких людей я любил больше других Бориса
Белова, инженера, только что кончившего технологический институт. Он
отличался тем, что никогда серьезно не разговаривал, и когда кадет Володя, у
которого был прекрасный голос (он приехал в отпуск из какого-то
партизанского отряда, и Белов говорил о нем, представляя его кому-нибудь: -
Владимир, певец и партизан), пел в гостиной Ворониных романс "Тишина" и
доходил до того места, где луна выплывала из-за лип, Белов за его спиной
изображал плывущую луну, размахивая руками и отдуваясь, как человек,
попавший в воду. Как только Володя кончал петь, Белов говорил:
действительно плавает и что липы делаются из кружева. - И художник Северный,
находившийся тут же, замечал с печальной улыбкой:
к этому не способен и из-за этого недолюбливал шутников; он был всегда и
неизменно грустен. - Непобедимый человек, - сказал про него Белов, - и
чемпион меланхолии. Но самое удивительное в нем то, что нет на земле другого
мужчины, который обладал бы таким невероятным аппетитом. - Северный, ну,
почему вы все время грустите? - спрашивала его какая-нибудь барышня. И
Северный, с ожесточением улыбаясь и рассеянно глядя перед собой, отвечал: -
Трудно сказать... - Но великолепную паузу, следовавшую за этой фразой,
прерывал Белов, декламировавший: кому повем печаль мою? При этом Белов
оказался не только шутником; однажды, когда я пришел к нему невзначай, я
услышал, приближаясь к его дому, как кто-то играл на скрипке серенаду
Тозелли, и увидел, что играет сам Белов. - Как, вы играете на скрипке? -
изумился я. Он сказал просто, не шутя и не смеясь, как обычно:
лучше музыки, - но уже другим, всегдашним, своим тоном сказал: - Разве,
пожалуй, дыни?.. - И сделал вид, что задумался. Но я уже знал то, что он
считал нужным скрывать (он, вышучивавший всех, пуще всего боялся насмешек),
- и после этого Белов стал относиться ко мне более сдержанно, чем раньше.
молчал, но зато если принимался разговаривать, то непременно говорил
глупости. Он был очень доволен своими картинами, своей наружностью и успехом
у женщин. - Вы знаете, - рассказывал он, - ведь я недурен собой. Вот, выхожу
на днях из театра, ко мне нервно подбегает одна известная артистка и
говорит: кто вы такой? Как ваша фамилия? Вы слышите? Я вас жду у себя
сейчас... Что мне было делать? Я печально улыбнулся (он так и сказал: я
печально улыбнулся) и ответил: моя дорогая, я не люблю артисток. Она
закусила губу до крови, ударила себя веером по подбородку и, резко
повернувшись, ушла. Я пожал плечами. - Я запишу этот рассказ, - сказал
Белов. - Так, вы говорите, закусывала губы и резко поворачивалась, не считая
ударов веера, которые она наносила себе по подбородку? А вы печально
улыбались? - Северный ничего не ответил и стал говорить о своем ателье. Его
ателье было, кстати сказать, маленькой аккуратной комнатой с симметрично
развешенными картинами. Белова, который как-то туда пришел, поразила
нарисованная птичья голова, держащая в клюве какой-то темный кусок,
отдаленно напоминавший обломок железа. Под картиной было написано: этюд
лебедя. Белов недоверчиво спросил: это этюд? - Этюд, - твердо сказал
Северный. - А что такое этюд? - Видите ли, - ответил Северный, подумав, -
это такое французское слово. - И он посмотрел вокруг себя, и взгляд его
остановился на Смирнове, его ближайшем товарище и поклоннике его таланта.
Смирнов кивком головы подтвердил слова Северного.
за пределы его знаний, весьма скромных. Он учился в той же гимназии, что и
я, но был тремя классами старше и во времена своей дружбы с Северным
числился студентом местного университета. Он всегда носил с собой
революционные брошюры, прокламации и готовый запас мыслей о кооперации и
коллективизме; но он знал все эти вопросы только по популяризаторским
книгам, а в истории социализма был слаб и не имел представления ни о
сектантстве Сен-Симона, ни о банкротстве Оуэна, ни о сумасшедшем бухгалтере,
прождавшем всю жизнь великодушного чудака, который пожелал бы ему дать
миллион с тем, чтобы потом устроить при помощи этих денег счастье сначала во
Франции, потом на всем земном шаре. Я спрашивал Смирнова:
разговор вмешался Белов. - Вы твердо уверены, что народ без вас не
обойдется? - спросил он. - Если все будут так рассуждать, мы никогда не
станем сознательной нацией, - ответил Смирнов. - Смотрите, - обратился ко
мне Белов, - до чего довели этого симпатичного человека брошюры. Никогда
нигде не существовало сознательных наций. Почему вдруг при помощи
безграмотных книжонок мы все станем сознательными? И Смирнов нам будет
читать об эволюции теории ценности, а Марфа, наша кухарка, жена чрезвычайных
добродетелей, об эпохе раннего Ренессанса? Смирнов, предложите эти брошюры
Северному. Скажите ему, что это этюды. - Но тут оказалось, что Северный
давно уже коммунист и член партии. Белов очень обрадовался этому, пожимал