Но блицкриг имеет одну особенность: он не терпит изменений, даже изменений к
лучшему. Было гибельным уходить с главного направления, на Москву. Почему же
на том совещании в Борисове он согласился с фюрером, который вдруг перестал
интересоваться Москвой и все внимание обратил на Киев и Ленинград? Почему
оставил попытки переубедить, не пригрозил отставкой? Потому что - солдат?
Нет, этого мало сказать. Ему и самому захотелось уйти с Ельнинского выступа,
где русские оказали сильнейшее сопротивление и где как раз назревало
генеральное. Ему и самому казалось, что "сбегать" на 450 километров к югу и
вернуться - еще успеется до зимы. Не успелось. И не без оснований укорял его
тогда Галъдер*, этот сухарь, штафирка, профессор, в жизни не командовавший
даже полком, к тому же ухитрившийся не присутствовать на совещании:
-- Как вы могли, мой дорогой Гудериан, согласиться на это? Ведь вы были
против такого решения. На какой крючок вас подцели?
* Франц Гальдер - начальник Генерального штаба сухопутных войск. После
20 июля 1944 года Гитлер на эту должность назначит Гудериана.
Было дико и обидно слушать это Гудериану, который, единственный из
генералов, осмелился возражать фюреру. Но именно потому, что это было дико и
обидно, он, вскипая, отвечал надменно и заносчиво, а главное, уже почти
убежденно:
- Я два часа говорил с фюрером наедине, и он сумел меня переубедить. Я
обещал ему и я исполню обещанное как можно лучше. Я сделаю невозможное
возможным.
- Но в таком случае, мой дорогой Гудериан, сами же и планируйте вашу
операцию. Позвольте Генеральному штабу к ней пальцем не прикоснуться. Мы не
занимаемся наступлениями, которые относятся к категории "невозможных".
- Мой дорогой Гальдер, - отвечал Гудериан, уже взяв себя в руки,
улыбаясь своей знаменитой улыбкой солдата, славного парня, - это как раз то,
о чем я всегда мечтал. Чтоб Генеральный штаб занялся посильным для него, а к
моим операциям пальцем бы не прикасался.
Сухарь и штафирка был, однако, прав - разумеется, не от избытка ума, а
от унылого житейского понимания, что этой стране все на пользу, а прежде
всего - ее бедность, ее плохие дороги, ее бесхозяйственность и хроническое
недоедание в деревнях, недостаток горючего, мастерских, инструмента, корма
для лошадей. Теми шестьюстами с лишним тысячами пленных русские оплатили
главное для себя - время, они купили себе и дождливую осень, и нестерпимо
холодную эту зиму, всю дьявольскую полосу невезения, в какой сейчас
оказались немцы. И хорошо, если только время утеряно. А если - мужество? А
если даже смысл вторжения?
"Я только солдат", - говорил он о себе, но чем-то должна же была
вдохновляться его энергия, не одними же мечтаниями о фельдмаршальском жезле,
и она вдохновлялась сознанием, что серой чуме большевизма не сможет
противостоять дряхлеющая Европа, предел поставит - лишь сильная духом,
отмобилизованная Германия. И он чувствовал себя острием меча, взнесенного
отрубить все девять голов гидры, но, к сожалению... к сожалению,
неповоротливую его рукоять держали другие. И не им это было заведено:
генералы делают войну, политики делают политику. Как же втолковать тем
господам в Берлине, которые не любят выглядывать из мира своих иллюзий, из
скорлупы святого неведения, что здесь, в России, приходится заниматься и
тем, и другим, и даже неизвестно, чем в первую очередь, приходится - страшно
сказать - переосмысливать и самые цели войны? Как бы, к примеру, они
отнеслись к словам старого царского генерала, которого он безуспешно
приглашал в бургомистры Орла:
- Вы пришли слишком поздно. Если бы двадцать лет назад - как бы мы вас
встретили! Но теперь мы только начали оживать, а вы пришли и отбросили нас
назад, на те же двадцать лет. Когда вы уйдете - а вы уйдете! - мы должны
будем все начать сначала. Не обессудьте, генерал, но теперь мы боремся за
Россию, и тут мы почти все едины.
При этом он был в мундире со всеми регалиями, пронафталиненном и со
складками от двадцатилетнего хранения на дне сундука. И не отказывался
поведать, как все эти годы он трясся от страха, что его генеральство
откроется.
В те же дни было доложено Гудериану, что в камерах и подвалах городской
тюрьмы найдены сотни трупов - узники, расстрелянные за день или два до
падения города. Он приказал выяснить, кто эти люди и за что казнены. Ему
пришлось, и не в первый раз, убедиться, что этот вопрос "За что?" -
конкретный для любого мясника из гестапо, - здесь звучит безнадежной
абстракцией. Ни один из казненных не имел смертного приговора. Были, чаще
всего, с 5-летними сроками, у некоторых они уже кончались, были и вовсе не
имевшие приговора, только еще подследственные - в большинстве по делам о
"вредительстве", "антисоветских заговорах", "контрреволюционных
намерениях"...
Он приказал выложить все трупы рядами на тюремном дворе и открыть
ворота для всего города. Он и сам явился туда, назначив себе пятнадцать
минут, и терпеливо их отстоял у стены, близкий к обмороку. Все же он
переоценил свои нервы, это оказалось еще ужасней, чем он ожидал, чем если бы
эта массовая бессмысленная казнь совершалась на его глазах. Боевого генерала
не поразишь видом и запахом мертвых тел, даже и в больших количествах, но до
сих пор он их видел на полях боев, в безмолвии и покое уже свершившегося и
необратимого. Невыносимее было видеть - живых, когда они в припадке горя и
какой-то сумасшедшей надежды пытались что-то вернуть, оживить родные лица,
уже тронутые разложением, лаская их, исцеловывая, обливая слезами. Но что
потрясло его еще сильнее, было ужасней и смрада, и нескончаемого, не
утихающего вопля - то, как смотрели на него самого: со страхом и ясно
видимой злобой. Будто и он был к этому причастен или тем виноват, что
мертвые глухи к отчаянным мольбам откликнуться. Явно, от него требовали
уйти, и он бы ушел немедля, но дело касалось армии, за которой не было вины,
и люди должны были это понять!
Между рядами, щедро крестя убитых и живых, похаживал священник в
лиловой рясе, полненький, сивогривый, потертый русский батюшка, по всему
видать - выпивоха и чревоугодник, но душою жалостливый и любвеобильный. Он
всех оплакивал щедрыми непросыхающими слезами, то и дело утирая глаза и нос
подолом рясы. Гудериан велел подозвать его и спросил:
- Почему ваша паства так на меня смотрит? Кто-нибудь им сказал, что это
сделали мои танкисты?
Покуда переводили его вопрос, батюшка, всхлипывая и ежась от страха,
смотрел снизу вверх на стройного генерала в черном плаще и фуражке с высокой
тульей, на которой серебряный орел держал в когтях венок со свастикой.
Кажется, все слова застряли у него в горле от вида могучих охранников,
немедленно, как только он подошел, направивших на него винтовки. С этими
парнями, тупыми - но, впрочем, готовыми умереть за него, - Гудериан ничего
не мог поделать, они выполняли приказ фюрера, они головой отвечали за
сохранность танкиста номер один.
-- Говорите, - сказал Гудериан, - они вам ничего плохого не сделают. Но
лучше, если оставите в покое вашу рясу.
Батюшка в ответ закивал и, не удержавшись, икнул от слез.
- Господин генерал, вы бы не хотели, чтоб вам отвечали грешные мои
уста, но ответила бы душа, потрясенная горем?
- Так, - сказал Гудериан. - Только так.
- Никто не думает, что это сделали ваши танкисты. Но может быть, не
случилось бы этого, если б не ваши танки?
- Вы хотите сказать: я наступал слишком быстро? Перерезал шоссе, не дал
времени для эвакуации? Это мое ремесло, батюшка. Старинное и почтенное, Бог
его не отрицает. Я только стараюсь делать свое дело как можно лучше. Но вы
уверены, что, если бы я его исполнял хуже и у тюремщиков было время, они бы
не перестреляли узников, а вывезли на грузовиках? Я почему-то уверен в
другом: они бы сделали то же самое, а на машинах вывезли бы самих себя и
свое добро - как можно больше.
- Кто и в чем может быть уверен, кроме Бога единого?
- И тем не менее вы мне бросили упрек. Хорошо, я его принимаю. Но тех,
кто это сделал, вы не упрекаете, вы о них молчите. Как будто они -
механическое следствие, безрассудная слепая сила. Как ураган, как
землетрясение...
Батюшка, озираясь на винтовки охранников, тяжко вздохнул, по лицу его,
по глубоким морщинам поползли слезы.
- Да не обижу вас, господин генерал...
- Говорите все.
- ...но это наша боль, - вымолвил батюшка, - наша и ничья другая. Вы же
- перстами своими трогаете чужие раны и спрашиваете: "Отчего это болит? Как
смеет болеть?" Но вы не можете врачевать, и боль от касаний ваших только
усиливается, а раны, на которые смотрят, не заживают дольше.
- Значит, по-вашему, я сделал ошибку, что показал вам эти ваши раны?
Лучше было бы скрыть их?
- Каждый шаг человека есть ошибка, если не руководствуется он любовью и
милосердием. И если будете честны перед собою, господин генерал, то
признаете...
- Благодарю, - сказал Гудериан. - Не смею вас задерживать.
Он прервал - не священника, а переводчика, уже догадавшись о сказанном
и зная, что могло бы этому батюшке и не поздоровиться - потом, за его
спиною. Уже сделали стойку офицеры из отдела пропаганды, пописывающие доносы
и на него самого в Берлин, - впрочем, аккуратно перехватываемые своим
человеком в армейской контрразведке, - да и не было нужды выслушивать то,
что было на уме у всех у них, плачущих, вопящих, причитающих, и что он знал
и без этого. Ты пришел показать нам наши раны, а - виселицы на площадях? а
забитые расстрелянными овраги и канавы? а сожженные деревни с заживо
сгоревшими стариками и младенцами? а все зверства зондер-команд и охранных
отрядов, все насилия и грабежи, совершаемые армией Третьего рейха?.. Слава о
них обгоняла ход его танков и уже была здесь, на тюремном дворе, прежде чем
он сюда явился. А могла ли не начаться - или хотя бы прерваться в