- Фотий Иванович, - заговорил Опрядкин, вышагивая по кабинету, животом
вперед, разбрасывая ноги в стороны и рубя воздух ладонью, - да если б был
он, боекомплект, если бы были снаряды, я бы с вами не разговаривал. Я бы вас
вот этими руками растерзал, удушил бы. А вот потому, что не было, я и
говорю: "покушение". Ну, черт с вами, оформлю через статью девятнадцатую -
как "намерение". От которого по какой-то причине отказались. Но не потому,
что вдруг обнаружилось отсутствие боекомплекта. Придумайте что-нибудь
убедительней. Я от вас высшую меру хочу отвести, а вы мне помочь не желаете.
Я вам хочу десятку оформить, так давайте же вместе, вдвоем, поборемся за эту
десятку!
Генерал уже и не знал, что отвечать на это.
- Но снарядов же не было! - твердил он упрямо. - Патронов к пулеметам -
не было!
Опять он вздыхал, Опрядкин, и брался за свою линейку.
К некоторому даже удивлению генерала, в камере предложение Опрядкина
было воспринято и рассмотрено вполне серьезно.
- Это не так кровожадно, как на первый взгляд кажется, - сказал товарищ
прокурора. - Он предлагает компромисс - и взаимовыгодный. Ведь ему тоже надо
что-то представить начальству, а вы без десятки все равно отсюда не выйдете.
Можно построить очень даже трогательную версию на том, что отказались от
покушения. Увидели обаятельные лица вождей, поразились обликом товарища
Сталина... что-нибудь в этом роде. И устыдились. Точнее - ужаснулись. Так
правдоподобней. Совсем отрицать хуже. Нужно же и следователю дать кусочек
хлебца с маслицем.
Угрюмый корниловец этот вариант забраковал напрочь.
- Не стоят они вашего "правдоподобия". Нашли компромиссы - между кошкой
и мышкой! Глухая несознанка - вот лучшая защита. Или он должен признать, что
взяли боекомплект на парад? Да за это одно - к стенке. Даже если правду
можно сказать, все равно врите. Спросят, кто написал "Мертвые души", -
говорите: "Не знаю". Гоголя не выдавайте. Зачем-то же им это нужно, если
спрашивают. А впрочем, - прибавил он, оглядев генерала взглядом отчужденным,
едва не презрительным, - я ведь исхожу из своего опыта. У вас опыт - другой.
Вся ваша жизнь, товарищ красный генерал, доселе была, в сущности,
компромиссом. Так что, может статься, вы со своим следователем и поладите.
Стена отчуждения все время стояла меж Кобрисовым и обоими его соседями,
и за надежных советчиков он их все-таки не держал. В глубине души - в такой
глубине, что он постыдился бы себе признаться, - он не стремился эту стену
разрушить, он ее даже укреплял, внушая себе, что у соседей все-таки были, не
в пример ему, основания находиться здесь и ждать расстрела. Они, как уже,
верно, сформулировано было в их обвинительных заключениях, активно боролись
против советской власти, он - активно ее защищал. И то, что годилось для
них, не могло относиться к нему. Не вполне исключалось, что он бы мог со
своим следователем и поладить.
Еще и то способствовало разобщению, что им, москвичам, регулярно
доставлялись передачи, а ему, иногороднему, оставалось довольствоваться
кашей на хлопковом или конопляном масле, которую приносили в ведре и
вышвыривали ему половником в подставленную миску, фунтом липкого хлеба,
двумя кусочками сахару и чаем из сушеной моркови и яблочной кожуры этого
было мало ему и это огорчало едва не до слез он съедал свой обед, так
пристроясь, чтоб не видели его лица. Он себя стыдился, он стыдился унижений,
каким подвергали его, и не понимал, что тем он себя унижает еще сильнее. Но
вот как-то увидел он, что его соседям передачи от жен или детей, которые не
отказались от них, доставляют не столько радости, как можно было бы ожидать
корниловец, съедая домашние пирожки с мясом, разломанные надзирательскими
пальцами, еще больше мрачнел, а розовый барин, разложив снедь на койке,
долго смотрел на нее и проникался к себе такой жалостью, что на глаза у него
навертывались слезы. Однажды генерал засмотрелся на него слишком открыто и
продолжительно, и товарищ прокурора, заметив его взгляд, расценил это
по-своему. Он густо намазал большой кусок хлеба маслом, а сверху нагрузил
толстым пластом колбасы и все это протянул генералу:
- Позвольте угостить, не побрезгуйте.
Генерал, спохватясь, отпрянул и помотал головою.
- Они не возьмут у вас, - сказал корниловец, глядя на него почти
брезгливо. - Коммунисты же против частной благотворительности.
- Генерал, это прежде всего некрасиво, - сказал товарищ прокурора,
держа бутерброд терпеливо в протянутой руке. - Делиться едой - святая
тюремная традиция.
- Да я что же... Только чем отдавать буду? Мне-то передачки носить -
некому.
- Но если бы передачки носили каждому, тогда бы и традиции не возникло.
Примите, прошу вас.
И генерал принял тюремный дар и отведал его. Корниловец протянул ему
пирожок, генерал принял и его.
Понемногу становился он другим, чем был до этого. Он, как бы даже
отстранясь, постигал тюрьму. Ему уже не нужно было объяснять, почему ложку
ему дали деревянную, а миску - железную, с толсто закругленными краями. А
отчего суп из трески отдавал содой, это он мог сам объяснить соседям
по-солдатски: "Чтоб поменьше о бабах думали. А с чесноком было бы -
наоборот". С интересом, подчас и с восхищением он воспринимал
предусмотрительность стражей, но и хитроумие охраняемых. В предбаннике стриг
волосы и подбривал усы парикмахер из вольных - все машинкой, никаких бритв,
и совершенно голый! Это чтобы он не смог послужить почтовым ящиком между
тюрьмой и волей и между клиентами из разных камер. Ночами предпринимались
"мамаевы побоища" - повальные шмоны с выгоном из камеры по команде "Все с
вещами!", проколы шомполом подушек и матрасов, разрывы швов на одежде, - и
никогда ничего не находили, и почта все равно работала: утаенным грифелем,
который, бывало, припрятывали в ноздре, на клочке подтирочной бумаги
писалась цидулька - два-три слова: "Такого-то - к вышке", "Такой-то -
наседка" или просто отчаянный зов: "Валя, отзовись!", - послание
закатывалось в хлебный мякиш и прилеплялось к банной скамейке снизу. Это
было почтовое отделение номер два, номером первым был сортир. Непостижимо
меж разгороженными, разобщенными людьми растекались новости с воли,
приносимые новыми арестантами, - и против законов человеческой солидарности
радовались новичку, точно он был вестником свободы. Его называли "свежей
газетой", и главная его весть была - о новых и все расширяющихся посадках.
Но, странное дело, это не только угнетало и печалило, но чем-то и
обнадеживало: процесс вот-вот перешагнет критическую черту, когда он
сделается неуправляемым. И тогда маятник, достигший крайней своей точки,
начнет движение обратное.
Новой волною арестов, - что заранее необъяснимо узнавалось в камере, -
принесло В., знаменитого московского литературоведа. Обрадовались и ему -
как простому свидетельству, что берут уже всех без разбору, а не только
"политиков", и это к лучшему: чем больше людей арестуют, тем скорее
исчерпана будет возможность держать столько людей в неволе. Сам новичок был,
правда, другого мнения - что возможности России в этом отношении
неисчерпаемы, - как, впрочем, и во многих других.
На какое-то время он сделался центром внимания и пребывал в постоянных
беседах - групповых или наедине. Ни своей профессией, ни багажом своих
знаний генерал никак не соответствовал новому соседу, не мог бы приблизиться
собеседником, а тем не менее стал им - неожиданно быстро.
Как-то, при общем выводе на оправку, досталось им вдвоем выносить
парашу. Староста камеры нашел, что они ростом подходят друг другу, и,
значит, перекоса не будет, содержимое не расплещется. Литературовед В. был,
и впрямь, длинен, только худющ и одышлив, а главное - нервен излишне. То и
дело он подергивал слабой своей рукою - и не для перехвата, а по случаю
стукнувшей ему в голову идеи.
- Мой генерал, - спросил он, - не кажется ли вам, что коль скоро чаша
сия не миновала нас, мы могли бы извлечь из нее... то есть, разумеется, не
из нее самой, а из процесса ее несения, ценности интеллектуального порядка?
- Какие же это, к примеру? - спросил генерал.
- Ну, скажем, дать определение новейшей исторической формации:
"Коммунизм есть советская власть минус канализация". И что самое приятное,
эта формация уже построена!
Генерал лишь оглянулся - не слышал ли кто эти речи. Слава Богу,
напарник его говорил, будто с вишневой косточкой во рту, за два шага уже
нельзя было разобрать.
- Вы смущены парадоксальностью определения? - продолжал он, кося
выпуклым глазом куда-то в потолок, свободной рукою оглаживая лысину, с
начесом реденьких черных волос. - А мне представляется, оно ничуть не
противоречит тезису основоположника: "плюс электрификация". Все очень
симметрично. Применив "плюс", он тем самым не исключил существование
"минуса".
- Он ни хрена не исключил, - сказал генерал, сбиваясь на полушепот. -
Все-то у него симметрично. Хошь в ту степь, хошь в противоположную...
- Браво, мой генерал. Никто не постиг этого человека лучше вас. Вы
никогда не пробовали доверить свои мысли бумаге?
- Это, стало быть, особому отделу? Не пробовал. Это уж ваше дело -
литература.
- Я к литературе имею отношение косвенное. То есть занимаюсь, с вашего
разрешения, литературой о литературе.
- Ну, так или иначе, а вы человек писучий?
- Как вы сказали?
- Ну, есть у вас такая писучая жилка, что ли.
- Подозреваю, - сказал литературовед В., - что мысленно вы меня так и
называете: "писучая жилка". Я угадал?
Генерал так не называл его, но согласился, что оно и неплохо. С этого
дня пошли у них долгие беседы, которые и название получили: "Размышления у
параши". Смысл названия был не столько топографический, сколько исторический
- просто, с параши все началось.
Отношения их вскоре сложились так, что генерал мог задать вопрос