она Кобрисову, что весь его вид никакую девушку не мог бы обмануть: у него
на носу было написано, что он приехал не просто знакомиться, он приехал
знакомиться с будущей женой.
- Ну, естественно, - сказал Кобрисов, - я же тебя уже выбрал.
- Нет, - сказала Маша, - это я тебя выбрала. И раньше, чем ты меня.
Почин Маши Наличниковой оказался заразительным и был подхвачен. Тем же
путем, через те же фотоателье, но уже под Машиным руководством, прошла не
лучшая ее подруга, а младшая ее сестра, которая досталась в жены товарищу,
тоже эскадронному командиру. Затем, хоть и с трудностями, но выдали сестру
старшую, уже несколько засидевшуюся в свои двадцать четыре, за молоденького
заместителя Кобрисова. Сестра двоюродная тоже удачно вышла за полкового
начфина, а троюродная так совсем поднебесно - за начальника полкового
коннозапаса. Попозднее, когда подходило время нянчить у Кобрисовых детей,
выписывали жить в гарнизоне двух Машиных племянниц, одну, а потом другую, и
тоже хорошо их выдали - за начальника продфуражного снабжения и за
ветеринарного фельдшера. С неустроенной личной жизнью никто отсюда не
уезжал, и род Наличниковых все шире вторгался в жизнь гарнизона, заодно и
вышневолоцким посевам маслосемян светило расшириться до размеров желтых
морей Украины. Положение Кобрисова все укреплялось и укреплялось, прорастая
узами служебными и родственными, и всем брачующимся Наличниковым казалось,
что будут они теперь одна большая нерасторжимая семья. Но никто б не
уготовил им расставания более неизбежного, чем выходить за военных, которые,
каждый в свой час, разъезжаются по разным гарнизонам и никогда не старятся
там, где были молодыми.
Память еще немножко хотела задержаться на том времени, когда еще была
любовь вдвоем, без третьего. Что особенно он ценил в своей подруге жизни,
так то, что она не считала свое завоевание окончательным. Не в пример другим
женщинам, которые, добившись своего, точно бы садятся в поезд и всю
дальнейшую свою жизнь считают обеспеченной дорожным расписанием, она его
завоевывала снова и снова, неустанно и ежечасно. Она за свою молодость,
отданную ему, сражалась смолоду, а не как все другие, лишь спохватясь.
Разменяв только третий десяток, почувствовала уже беспокойство - и
помолодела непостижимо как, постригшись короче и приняв новое имя - Майя.
Действительно, чем-то майским повеяло, ранневесенним, и она дала
почувствовать, что может быть другой. А чем бы еще его завлечь? Стать
вровень с ним - сильной и умелой амазонкой. Так и пришло в их жизнь третье -
прелестная каурая трехлетка Интрига, строптивая дочь Интернационала и
Риголетты, унаследовавшая, как то полагается кавалерийской лошади, первые
слоги их имен.
Вооружась шамберьером, он их обеих гонял на корде до пота и мыла -
красавицу-кобылицу и красавицу-жену, сам пребывая в жеребячьем восторге, в
состоянии ощутимого счастья. Он добивался правильной посадки и правильной
рыси, чтоб всадница и лошадь сливались - нет, не в единый механизм, а в одно
великолепное животное, мгновенно по команде меняющее резвость и ритм.
Отрабатывали "манежную езду", "полевую езду" и тот упруго-напряженный
рысистый бег, что звался длинно и торжественно: "марш кавалерийской дивизии
в предвидении встречного боя", а в довершение, на закуску, атака с шашкою
наголо, "аллюр три креста". Потом началась рубка лозы, тренировка руки, из
которой поначалу так бессильно выпадала шашка, покуда не перестала выпадать,
и тогда наконец труднейшее и опасное:
- Бросить стремя, руки в стороны, галопом на препятствие!
От избытка чувств и чтобы помочь ей одолеть страх, а лошадь чтоб не
задерживалась переменить ногу, он их подхлестывал длинным пастушеским
посылом, с пистолетным щелканьем, норовя попасть лошади под брюхо, а жене
любимой не по сапогу, а по бедру, так красиво, так соблазнительно
приподнятому стременем. Брюки она сама себе сшила, и так они ее обтягивали,
что голова у него кружилась и хотелось эту ткань разодрать. Конники его
эскадрона сходились посмотреть на такое диво и только головами качали, как
же это командир свою бабу мучает. Она - терпела. Но терпела чутко. Едва
заметив, что не всегда он ее бьет за дело, а вовсе из другого к ней
интереса, возмутилась:
- Что ты меня почем зря хлещешь? Всю исхлестал!
- Терпи, раз уж вызвалась, - ответил он. - В прежнее время берейторы
великих князей били по ногам, и те ничего, терпели.
Она задумалась, сделала круг и подъехала снова.
- А княгиней?
- Чего "княгиней"?
- Великих княгиней тоже по ногам хлестали?
- Ну, это уж я не знаю... Наверно.
- А вот узнай сперва точно, а тогда и хлещи.
Но вот однажды, усталая, вымотанная вконец и даже заметно подурневшая,
она подъехала и объявила ему с высоты седла, с улыбкой чуть печальной и чуть
загадочной:
- Придется нам перерыв сделать. Скоро ты у меня отцом станешь.
Так она и кончилась, любовь вдвоем, без третьего, который (или которая)
ее прерывает навсегда и превращает в нечто уже другое. Через два года так
же, и теми же словами, объявила о второй дочке. А когда внесли ее в дом,
сказала, едва порог переступив:
- Больше рожать не стану. Сына, видать, не будет.
Но и потом, и долго еще, была Интрига - не до старости, но до
"морального износа", когда хозяину пришлось пересаживаться с коня на
танкетку с двумя гробовидными броне-крышками. Пришли к выводу, что миновало
время коней лихих и легендарных тачанок, стреляющих назад, будущей войне
понадобится танкетка, стреляющая вперед, а не намного спустя и танк с
поворотной башней, - и пришлось переучиваться, и жена разделила новое его
увлечение, научилась водить гусеничные чудища. Заставила себя полюбить и
ружейную охоту, только бы вместе быть с мужем и чтоб он любовался ею, какая
она у него боевая подруга. На самом деле убийство претило ей, и в дичь она
постоянно промахивалась, тогда как по мишеням сажала всегда в черное, не
ниже восьмерки. Как было бы славно оказаться с нею посреди зимы в охотничьем
домике в лесу, без никого другого, пострелять, побродить на лыжах, да просто
побыть вместе, ведь не старость еще! Санаторий, куда непременно сошлют его,
чтоб был под присмотром, вызывал отвращение и страх - и тем, что придется
общаться, и что любое слово будет записано, не исключая слов ночных.
Он вспоминал лето 1940 года, санаторий для высоких чинов в Крыму, близ
Ялты, где доскребали последних, кого упустила затянуть в себя великая
мясорубка. Там старались выспаться до десяти вечера, потом уже не спалось,
подъезжала машина, слышались шаги по лестнице, шаги по коридору, приближение
и стук в чью-то дверь, еще не твою, ломкий дрожащий голос того, за кем
пришли. В эти минуты наставала великая тишина, так что слышно было не только
на этаже, но, казалось, во всем санаторном корпусе. Бывало, они ошибались -
может быть, и не преднамеренно, - заставляли пережить всю процедуру
опознания, установления личности, а потом что-нибудь не сходилось с ордером,
отчество или год рождения, но обязательно самым последним вопросом, и
человеку, уже попрощавшемуся со всем земным, приносили извинения, что
нарушили покой, желали приятных сновидений. И для всех других, кто уже
вздохнул облегченно, опять начинались мучения. Шли дальше по коридору,
поднимались по лестнице, спускались, искали. Ни у кого не спрашивали дорогу.
Никогда не спешили. И никогда не уезжали пустыми. За тот месяц, что
Кобрисовы пробыли там, освободилась, наверное, четверть всех комнат. В них
не поселяли, поскольку у арестованных еще текли сроки путевок.
Он старался жить, не умирая раньше времени, как если бы ничего вокруг
не случалось. Вставал в шесть утра, выходил в парк, там делал зарядку и
бегал среди кипарисов и пальм, затем спускался к морю. К спуску вела широкая
аллея самшитовых кустов, рододендронов, алых и белых роз, и не миновать было
обогнуть центральную клумбу, настоящий скифский курган, густо усаженный
цветами, на котором высилась белая гипсовая фигура. Всякий раз, приближаясь
к ней, упираясь взглядом в белые бриджи, заправленные в высокие гладкие
сапоги, он подумывал о своих невыясненных отношениях с прообразом. Фигура
была обращена к зданию и видна изо всех окон, которые выходили к морю. Одна
рука фигуры покоилась за обшлагом полувоенного френча, другая протянута к
зданию, - в такой позиции Вождю вести было некуда и некого, и скорее это так
читалось, что он предлагает выложить ему на ладонь доказательства
преданности и любви.
В то утро, сходя в парк по широкой лестнице с колоннадой, генерал
почувствовал необъяснимое беспокойство. Аллеи, по которым обычно к этому
часу уже расходились и разбегались любители зарядок и пробежек, были
пустынны, весь парк точно бы вымер. Потом оказалось, что несколько
отдыхающих, прервав свой отпуск, уже отбыли на такси в Симферополь, надеясь
успеть на утренние поезда, другие собирали чемоданы, третьи не знали, какой
выход лучше, предпочли довериться судьбе. Все же один попался навстречу -
знакомец, тоже генерал и тоже энтузиаст продления полноценной жизни, в
пижаме и с полотенцем через плечо. Было, однако, похоже, что он так и не
окунулся, а возвращается с полдороги. И почему-то он не поздоровался, и шел,
не поднимая глаз, а поравнявшись, сказал тихо и не разжимая рта, как
чревовещатель:
- Не ходи дальше, Кобрисов.
Все мужество этого человека Кобрисов смог оценить, когда, не поняв, в
чем дело, все же продолжил свой путь и - увидел, к чему приближаться ему не
следовало и крайне желательно было бы не увидеть. Неизвестный злоумышленник,
по всей вероятности, воспользовался лестницей или же был он недюжинным
метателем, во всяком случае его злоумышление не так просто было устранить. И
всякого, кого бы здесь застали, сочли бы виновником или соучастником или -
что тоже было предосудительно - бездействующим зрителем, который одобряет
содеянное, а то даже и любуется им. Не поворачивая головы, он почувствовал
всей кожей щеки и шеи, что на него смотрят десятки глаз. Весь корпус притих
и все окна были зашторены, и за портьерами стояли, с гулким сердцебиением,
герои Перекопа и Халхин-Гола, победители Колчака, участники прорыва линии
Маннергейма. Поворотясь медленно и как бы небрежно, как бы и не увидев
ничего такого, он побрел обратно, стараясь, чтобы его шаг не выглядел