грудь салфетку, затем, передвигаясь вокруг него на коленях, быстро и ловко
выбрил до розового блеска. Ножничками немецкой золингеновской стали
подровнял ему брови и дал посмотреться в круглое автомобильное зеркальце.
Адъютант Донской побрился сам. Водитель Сиротин погладил себя по щекам
и раздумал бриться.
Слово "привал" Шестериков понимал капитально, во фронтовом смысле -
постелил белую камчатую скатерть и выставил на нее консервы, буханку белого
хлеба в целлофане, четыре граненых стопки, флягу с водкой и едва початую
бутылку коньяка - французского, из провинции Соgас. Бутылку он, впрочем,
отставил подальше, вытоптав каблуком в земле лунку, чтоб стояла твердо и не
свалилась впоследствии от размашистого жеста. Аккуратно, финским ножом с
наборной рукояткой - из пластинок цветного плексигласа и алюминия - он
взрезал большую немецкую банку с маринованными лиловыми свеколками банку
американскую, четвероугольную, красоты необычайной, с розовым фаршем в желе,
вскрыл специальным, к ней же припаянным ключиком, наворачивая на него
полоску жести и тем отчасти губя красоту на дощечке, гладко выструганной,
нарезал хлеб и всем положил немецкие вилки, из алюминиевого сплава
фантастической невесомости, с выдавленными на ручках орлами и свастиками.
Что еще он забыл? Спохватясь, переменил генералу салфетку. После чего
присел, умиротворенный, сцепив на коленях большие руки, картофельной
желтизны, с узелками набухших вен.
Генерал смотрел на его работу внимательно, склонив голову набок и
чему-то усмехаясь. Вдруг он спросил:
- Что же теперь, Шестериков? Куда твои таланты девать?
Он задал тот вопрос, который давно предвкушался Шестериковым и имел
свой заготовленный отрепетированный ответ, и сердце Шестерикова ощутимо
дрогнуло. Он знал, что дважды такие вопросы не задаются, иного случая ему не
представится, и все же не выдал волнения, ответил просто, как будто даже
беспечно, в широкой улыбке показывая крепкие прокуренные зубы:
- Насчет талантов, Фотий Иваныч, что уж тут такого особенного...
Главное, живы были бы, руки-ноги при себе, и чтоб печали нас миновали. -
Потом добавил, вздохнув: - Много перемен бывает, а не все же к плохому.
Может, еще обернется как-то...
Донской коротко взглянул на него, удержав усмешку, как удерживают
зевоту.
- Какие там перемены, - сказал генерал. - Ну, прошу к столу.
Все четверо придвинулись, ноги положив на траву. Генерал откупорил
коньяк, налил адъютанту и себе, поставил перед водителем и ординарцем, чтоб
и они себе налили.
Шестериков быстро сказал Сиротину:
- А мы с тобой - водочки, верно?
Сиротин взял осторожно коньяк, пощупал с недоверием цветистую наклейку
и рельефный узор, поглядел на мир сквозь темное, глубокой прозелени стекло и
отставил в лунку.
- Да, не про нас питье. Только добро переводить.
Первый тост, как было принято в этом маленьком кругу, не произносился,
а лишь подразумевался, он был за всех тех, кого уже с ними не стало, поэтому
выпили молча и не чокаясь, затем, соблюдая очередность, принялись выбирать
себе из банок мясо и свеколки. Генерал и адъютант под вилками держали
салфетки, ординарец и водитель - куски хлеба.
Неожиданно маленький пикник был потревожен негромкими голосами.
Обочиной шоссе шли женщины - в телогрейках, в платках, в резиновых сапогах,
держа на плече лопаты. Небольшая толпа женщин, растянувшаяся на подъеме,
взобралась на гору и проходила поверху, обтекая забрызганный грязью
"виллис", - явление четырех фронтовиков, расположившихся на лужайке под
насыпью, и среди них - генерала, было для кунцевских жительниц, верно, в
диковинку, они враз умолкали и проходили, как бы не глядя, лишь кто помоложе
посмеивались и перешептывались.
- Эх, бабоньки, гвардейцы пищеблока! - пожалел их Сиротин, слегка уже
разомлевший. - Картошку, поди, заготовляют. Какая теперь картошка!
- "Какая"! - сказал Шестериков. - Самая дорогая, сверхплановая. Которую
в сентябре не собрали. Небось теперь и себе наберут, не только государству.
- Ну, все он знает! - изумился Сиротин.
- Как же не знать, ежели лопаты каждая свою несет. Совхозные - они там
побросали, в будке. А своей-то - глубже достанешь.
- А мы-то, дураки, - сказал генерал недовольно, - в рощицу не
догадались съехать, расселись на виду пировать. Люди-то изголодались...
Одна из женщин остановилась как раз над ними и, скинув лопату с плеча,
запричитала сиплым, простуженным или прокуренным голосом:
- Ой, ну, что ж это вы, мужчины, на сырой-то земле устроились! Так же
ревматизм схватите...
- Не жалей нас, мамаша, - Сиротин ей показал стопку, вновь наполненную,
- у нас от всех ревматизмов лучшее лекарство.
- Уже я тебе "мамаша", - сказала женщина. - Я думала - сестра старшая.
А это все обман, лекарство твое. Тебе-то, молодому, еще все нипочем, а
товарищ генерал у вас - пожилые, им бы поберечься.
- Ну, уж и пожилые, - обиделся генерал слегка игриво. - Я еще таких
молодых двоих заменю.
Она в ответ слабо улыбнулась, показывая этим, что есть вещи, о которых
ей-то уже думать поздновато, и генерал ей сказал серьезно:
- Спасибо тебе, дочка. За твою заботу.
- Ой, да за что ж спасибо! - Она вдруг обрадовалась, что может чем-то
помочь этим четырем сильно бедствующим мужчинам. - А вы б, знаете, вон до
будочки б доехали, там и обогреечка есть, стол есть, лавки. А нас там до
обеда никого не будет, вам свободно. А то на вас даже смотреть зябко.
- Ничего, дочка, - сказал генерал. - Мы привычные. Спасибо тебе.
- Зато какой пейзаж! - сказал Донской, слегка уже порозовевший от
коньяка, поведя рукою в сторону Москвы.
Женщина не нашлась ответить ему. Ее подруга - с таким же серым, опавшим
лицом, - приотстав от толпы, сказала ей строго:
- И что ты, Любаша, к людям пристала, смущаешь. Люди себе хорошее место
выбрали, Москву наблюдают. И радио, может, хотят послушать.
- Это где же радио? - спросил генерал.
- А вона! - Женщина, которую назвали Любашей, вновь осветилась улыбкой.
- Вона же, на столбе. Не заметили?
Шагах в пятнадцати позади машины свисал с телеграфного столба огромный
репродуктор с черным квадратным граммофонным раструбом. И впрямь, не
заметили, миновали.
- Он горластый, - сообщила Любашина подруга. - Нам на картошке слышно,
как известия передают. А вы сами - с фронта будете?
- Откуда ж еще! - обиделся Сиротин, для него все мужчины делились на
фронтовиков и дезертиров. Она сделала таинственное лицо.
- А сейчас отдохнуть приехали? Или - на переформировку?
- Есть у нас дела, - ответил сухо Донской.
- Ну, ладно, - заторопилась Любаша. - Отдыхайте, приятного вам.
Обе женщины пошли дальше, вскинув лопаты на плечо. За ними от Кунцева
еще шли, группками и порознь, и одна - молоденькая, круглая, как бочонок, в
своем ватнике, перетянутом в поясе концами серого шерстяного платка, -
крикнула звонко:
- Фронтовикам, дролечкам, горячий привет от трудящего тыла! Как там
орелики наши, хорошо бьются?
- Ох, и бьются, лапонька! - отвечал Сиротин. - Так бьются, что клочья
летят!
- С наших-то? Или с фрицев?
- С наших - чуть-чуть, с фрицев - покудрявее.
- То-то веселые вы. А за компанию к вам - нельзя?
- А это спросим, - Сиротин поглядел вопросительно на генерала.
- Отчего ж нельзя, - сказал генерал. - А кого ж мы тут ждали?
Она прыснула и сделалась пунцовая, но тотчас заробела, прикрыла рот
ладошкой и затесалась среди других.
Мужчины же, дождавшись, когда пройдут, выпили еще - за Победу, закусили
и снова выпили - за Верховного и ощутили некое вознесение от принятого
внутрь, от запахов отогревающейся земли и травы и оттого, что ждала их вдали
Москва, понемногу высвобождаясь из-под сизых лохмотьев тучи. Донской,
привстав на колени, вытащил свой самодельный портсигар, на котором сапожным
шилом выколоты были скрещенные, перевитые гвардейской лентой штык и
пропеллер, а повыше и пониже рисунка - "Будем в Берлине, Андрюша!" и "Давай
закурим, товарищ, по одной!" Все по одной и взяли, кроме генерала, от
которого они ладонями отгоняли дым. То была непременная минута молчания,
долженствующая отграничить разговоры суетные от разговора сокровенного и
значительного, и она длилась, длилась, никто не осмеливался ее прервать, все
ждали слова от генерала, и он это понимал, только не мог собраться - что же
ему сказать этим людям, с которыми он прожил, провоевал полтора года и
которым завтра уже будет не до него?
Запомнят ли они этот час? Понимают ли, поймут ли когда-нибудь, зачем он
выкроил этот привал, ведь другого случая побыть им вместе, вчетвером, может
быть, не представится? И еще вопрос - так ли уж хотелось им этого на
прощанье? Вот сидит его шофер, Сиротин Вася, великий химик насчет раздобыть
и обменяться и столь же великий модник: гимнастерку он себе обкорнал снизу,
так что она едва выглядывает из-под ремня ремень у него - конечно,
офицерский, с пятью-шестью антабками, на них болтаются ножичек в чехольчике,
зажигалка на цепочке, "парабеллум" с длиннейшим, плетенным из красной кожи
темляком в погоны - чтоб не топорщились и не гнулись - вставлены
целлулоидные пластинки голенища сапог - тоже офицерских - вывернуты желтым
наружу мало того, он еще шпоры нацепил, да пришлось приказать, чтоб снял,
ведь мешают же на педали нажимать (уверял, что нисколько). Водитель он в
меру лихой, в меру осторожный, и машина у него ни разу не подвела, но кто-то
внушил ему, что с этим генералом он войну не вытянет, - это уже по тому
чувствуется, как Сиротин поглядывает на него при обстреле или налете: будто
не с неба и не со стороны, а именно от него, генерала, жди погибели... Вот