read_book
Более 7000 книг и свыше 500 авторов. Русская и зарубежная фантастика, фэнтези, детективы, триллеры, драма, историческая и  приключенческая литература, философия и психология, сказки, любовные романы!!!
главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

Литература
РАЗДЕЛЫ БИБЛИОТЕКИ
Детектив
Детская литература
Драма
Женский роман
Зарубежная фантастика
История
Классика
Приключения
Проза
Русская фантастика
Триллеры
Философия

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ

ПАРТНЕРЫ



ПОИСК
Поиск по фамилии автора:

ЭТО ИНТЕРЕСНО

Ðåéòèíã@Mail.ru liveinternet.ru: ïîêàçàíî ÷èñëî ïðîñìîòðîâ è ïîñåòèòåëåé çà 24 ÷àñà ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ
По всем вопросам писать на allbooks2004(собака)gmail.com




В окне нашего дома я сразу, всем существом, узнаю оранжевый свет: лампу матери с светло-желтым аба­журом. Наше крыльцо под круглым навесом занесено снеговым пухом. Повернувшись с козел, извозчик от­стегивает рядно и, сняв галицу, протягивает за пол­тинником согнутую, теплую ладонь. А у нас в доме, метнувшись, в окне пробегает тень; это мать увидела, дождалась.

Визжа полозьями, извозчик отъехал, скрылся в ме­тели. В темноте я стою один на морозной улице, у двери родного дома. На крыльце остались резко-черные следы подошедших к двери моих сапог. И в секунды ожиданья, что сейчас эта коричневая с шариками, с детства знакомая дверь откроется, в сознании почему-то молнией проносится то, что обычно называется «вся жизнь». Мне хорошо и жутко. Долго не попадая, торо­пясь, в замке возится, скрежещет ключ. Но вот, отва­ливая наметенный снег, дверь отворяется и я тут же обнимаю темное очертание что-то шепчущей, плачущей няни Анны Григорьевны, а за ней спешит мать.


II

Всё тот же старый друг семьи, томпаковый само­вар, уродливо отражая наши кривоголовые лица, взды­хает всё на том же с детства знакомом столе. За чаем, несмотря на долгий путь, на страшность разгромленной Пензы, на всё захватившую над ней ледяную метель, я испытываю ту же, а может-быть даже еще более острую радость возвращения домой. Я смотрю на мать и она, как всегда после разлуки, кажется мне в чем-то иной и в этой новизне волнующе дорогой. Я гляжу на ее род­ное лицо: ясная округлость лба, высоким валом взби­тые русые волосы, темные пудовые глаза задумчивы, чуть грустны. Лицо очень русское, степное, дворян­ское. И не подумать, что у этой маленькой женщины с бледно-красивыми руками, как у многих истых русских женщин, характер совершенно бесстрашен и тверд.

Вещи, комнаты, их расположение, всё мне кажется изменившимся и от этого еще более приятным. И в то время, как я рассеянно и радостно гляжу на всё во­круг, мать рассказывает о Пензе, о наплыве фронтови-. ков в деревнях, о том, что везде громят, что товарища отца, нотариуса Грушецкого заживо сожгли в его именьи, что под Керенском убили знакомого молодого либерального помещика Скрипкина и для потехи затол­кали труп его в бочку с кислой капустой, а после этого мужики двинулись дальше на соседнюю усадьбу Божеряновой. Но Божерянову предупредили. И так как в имении Скрипкина мужики барским кровным маткам ломами перебили хребты, а производителю-жеребцу вы­резали язык, Божерянова у себя на конюшне застрелила свою любимую лошадь и потом выстрелила в себя, но себя только ранила; и когда толпа уже вбегала в парк, старый приказчик увозил из усадьбы окровавленную, ослепшую женщину.

Мать рассказывала, как в Евлашеве убили Марью Владимировну Лукину. Ее убийство евлашевские кре­стьяне обсуждали на сходе, выступать мог свободно каждый. Против убийства выступил Никита Федорович Сбитнёв, но большинство не захотело слушать кулака; на убийство мутил пришедший с фронта солдат Будкин. Но тогда несогласное с убийством меньшинство потре­бовало у общества приговор, что они в убийстве неуча­стники, и поднятием рук сход постановил: выдать при­говор несогласным и убить старуху. И взяв колья, толпа двинулась во главе с Будкиным на усадьбу убивать старую барыню и ее дочь, которую все село с детства полуласково-полунасмешливо называло «цыпочкой».

Как друзья ни уговаривали М. В. Лукину в эти дни разгромов и самосудов бросить Евлашево, старуха на­отрез отказалась: «тут родилась, а если Бог судил, тут и умру»; и осталась в разваливающейся родовой усадь­бе. Когда сельский сход голосовал ее смерть, она ужи­нала с дочерью, но из парка вдруг в окно забарабанила чья-то темная рука; дочь подбежала, открыла фортку, на пол упал комок бумаги, На бумаге накарябано: «бе­гите скорей, вас идут убивать», и от темного окна какой-то мальченка кинулся бегом по сугробам. Но сырая старуха успела добежать только до каретника; их учуяли бросившиеся за ними крестьянские собаки, а за собаками набежала и темная толпа с кольями. Марию Владимировну убили, вероятно, первым же ударом кола, с «цыпочкой» же случилось чудо. Окровавленная, она очнулась на рассвете у каретника, когда ей облизывал лицо их ирландский сетер; из последних сил девушка подползла к матери, но увидав, что мать мертва, по­ползла дальше из сожженной усадьбы; ирландский сетер шел за ней, он и спас ее, когда она, не доползши до хутора Сбитневых, потеряла сознание; сетер бросился к избе, скребся, лаял и вышедшие Сбитневы подобрали «цыпочку» и отвезли в Саранскую больницу.

Уж давно потух наш томпаковый самовар, по подоконникам воровски вползает холодноватый рассвет. Анна Григорьевна уснула на диване, а я всё слушаю рассказы матери. Она рассказывает, как громили наше имение, как после разгрома Лукиных, конопатские при­шли на усадьбу к няне Анне Григорьевне с тем, что возьмут имение в охрану, хлеб свезут в общество «под ярлык до Учредительного Собрания», а на скот устано­вят цену и купят его обязательно под расписку, чтоб никто, даже само это Учредительное Собрание, не имело бы права, в случае чего, отобрать назад. Анна Григорь­евна на всё соглашалась. И конопатские начали перегонять скотину, как вдруг на дороге показались евлашевские, а из-за лесу, с другой стороны, выбежали смольковские. На усадьбе началось кромешное светопредста­вление. Евлашевские кричат конопатским, что те разво­ровывают «народное достояние», конопатские отвечают, . что в Евлашеве они с своей Лукиншей рассчитались, а эта усадьба причитается конопатским, и они хотят свое добром взять. Но и евлашевские и смольковские требу­ют и тут своей доли. И вдруг какой-то мальченка, веро­ятно, от удовольствия общей свары запустил кирпичем в окно и от этого стеклянного дребезга толпа всех трех сел рванулась и пошло! Выбили окна, высадили двери, тащили, кто кресло, кто посуду, кто стулья, кто диван. Бабы поволокли ковры, портьеры, гардины, тут же на лугу рвали их, чтобы всем вышло поровну; какой-то евлашевский парень топором рубил медные тазы, каждому со смехом раскидывая по куску. В усадьбу понаехали с подводами, каждый торопится побольше забрать народ­ного достояния. Беременная, насносях, баба, на себе утащила входную дубовую дверь. Разгул расходился всё безудержней. Но кто-то, разлив в кладовой керосин, поджег его и выстоявший дом запылал, как свеча. За домом подожгли службы, ометы соломы, сена. Пленные немцы недоумевали, зачем же жгут? Лучше бы взяли и увезли к себе? Но этого им так никто и не мог объ­яснить. И скоро от отпылавшей усадьбы остался только чугунный локомобиль на снежном бугре, да пожарище головней. Анне Григорьевне же дали лошадь и дровни, чтоб уезжала по-добру, по-здорову.

Уже после разгрома, на третий день, мать не без страха, но всё ж решила ехать в Конопать, думая, что среди вещей, сложенных у учительницы, может-быть уцелело самое дорогое: письма мужа, отца, семейные фотографии. Въехав в село, еще издали она увидала у церкви свой зеленый полукруглый александровский ди­ван красного дерева и на нем весело игравших ребяти­шек. Неподалеку прямо в снег свалена библиотека с сверху разлетевшимся собранием сочинений Льва Тол­стого в красных кожаных переплетах. А на церковной паперти запертый замками длинный кованый коник, ко­торый конопатский сход постановил не взламывать, а, предполагая в нем большие богатства, перенести в цер­ковь и потом разделить всё поровну, по-божески, всем селом.

Учительница Марфа Семеновна, одинокое жалкое существо, увидав мать, залилась слезами. Ночь у нее мать провела страшную, потому что, узнав о приезде барыни, еще до рассвета к училищу шумящей толпой стали сходиться мужики. Мать с волнением прислуши­валась к их голосам, они о чем-то спорили, была даже как бы драка, а чуть забрезжило, все ввалились в учи­лище и тут мать поняла, чего они всю ночь дожидались.

Пегобородый, с выкатившимся острым брюхом, хо­зяйственный крестьянин Иван Лихов заговорил первым. Он сказал, что они, Господи упаси, не хотят никакого самоуправства, что это их попутали евлашевские, а они хотят, чтоб всё было похорошему. Хлеб, как сказали, берут обществом под ярлык до Учредительного Собра­ния, как оно решит, так тому и быть, а всю пригнанную скотину хотят купить и обязательно под расписку. Мать стояла ошеломленная, но как ни отказывалась и ни разъясняла, что никакой купли-продажи быть уже не может, взяли всё ну, и Бог с ними, мужики только сильней и недоверчивей настаивали и вокруг матери поднялся такой настоятельный шум, что на требуемую ими куплю-продажу матери приходилось согласиться. Цену крестьяне назначали сами, но деньги заставляли брать мать и непременно тут же давать каждому рас­писку. И чем дальше всё это шло, тем азартнее стано­вились покупатели, отпихивая друг друга, ударяя по ладоням, матерясь, готовые вот-вот схватить друг друга подгрудки.

Истомленная мать пыталась-было уйти в комнату Марфы Семеновны, но и туда за ней ворвался осипший, замухортый Федор Колоднев и с разбегу упав в ноги, скороговоркой заголосил: «Барыня, милостивая, будьте благодетельницей, не оставьте, бедный я, вдовый, чет­веро ребятенков, а коровы нет, выбрал я буресую, а Пашка Воробьев на нее зарится, а он богатый, пусть уж ваша милость будет, поддержите вы меня, ради Хрис­та…». И Колоднев был счастлив большим человеческим счастьем, когда, при поддержке матери, повел в свою половню корову-ведерницу.

Так до утра проговорили мы с матерью. Когда уже в просветлевшей комнате, где. я спал еще ребенком, я задернул занавес, отчего комната, как всегда, наполни­лась синеватым светом, я легши на диван, заснуть уж не мог. Не удавалось словить и осилить сон, он всё вы­скальзывал, и с закрытыми глазами я видел то безглас­ного старика-извозчика, то рыжего Хохряка, рухнув­ший фронт, поезд с бабами и ефрейтора Ваську, то евлашевских убийц старухи Лукиной, то упавшего в ноги матери Колоднева, то петербургских матросов, заколов­ших Шингарева и Кокошкина, и всё смешивалось в ка­кое-то осязание страшного кровавого потопа, в котором уничтожается всё.

В голову пришло воспоминание из далекого детства. Мне десять лет, я отыграл в разбойники с сверстниками, крестьянскими мальчиками, и мы сидим на закате у бе­рега нашего пруда. Вихрастый Канорка, в красноватой домотканной рубахе на одной медной пуговице, держит в руках свою босую ногу с огрубелой, словно крокоди­ловой ступней и выковыривает из нее занозу: хриплым баском он рассказывает, что будет время, когда всех «господов» начнут душить. Мне неприятен Каноркин рассказ; я не понимаю, почему может прийти такое время? И я перебиваю его, что всё это глупости и ни­когда ничего этого не будет.

– Кто ж будет душить? Ну, скажи, кто?

– Бог зачнет господов душить, вот кто! Кады страшный суд придет! – шепеляво кричит Канорка.

– Да это совсем другое, – говорю я, – это только грешников!

Но Мелеха, Ефимка, все, кроме болезненного Пантелея, согласны с Каноркой.

– Кады их душить будут, мы, Канорка, тоже к ним придем, – азартно поддерживает Канорку цыга­ненок Мелеха, – самовар отымем, в пруд закинем и картуз с тебя сымем, – с жадным озорством погляды­вает он на мой жокейский картузик с пуговицей на макушке.

И хоть я не верю, что они когда-нибудь придут, но всё же ощущаю у пруда какое-то боязное чувство, от­того, что нас с братом двое, а их, крестьянских маль­чиков, так много; и я еще горячей кричу, что всё это глупости, а если они и придут, то я перестреляю их из монте-криста!

Лежа на диване, я вслух шепчу: «а ведь пришли и не только отнимают картузик, а и убивают за него; это вот и есть страшный суд над господами». И я чув­ствую, что засыпаю.


III

После разлуки есть наслаждение не только во встрече с любимыми людьми, но и с любимыми местами. Я по-особому волновался, когда вышел из дома по­смотреть на свою Пензу. Дошел до Московской улицы, она неузнаваема. Как по всей России, тротуары по щиколодку залузганы шелухой семячек, от них снег грязносерый, окна и двери разгромленных магазинов забиты досками. Все наводнено проезжающими, бегущими с фронта солдатами, они, никому не сторонясь, идут по тротуарам, по снегу мостовой, вооруженные, в шинелях нараспашку, внакидку, без погон, без поясов, сплевы­вают на сторону подсолнухи; едут на извозчиках пья­ные, расхлястанные, с винтовками на коленях и дико поют какую-то азиатчину. На базарной площади они самосудом убили проезжавшего с фронта неизвестного штабс-капитана, только за то, что тот не снял еще зо­лотые офицерские погоны, эту самую лютую, самую жгучую солдатскую ненависть, и, связав ему ноги верев­кой, протащили его голый труп по улицам Пензы. «Пен­за страшна, как страшна вся Россия», думаю я, идя в толпе солдат по Московской.

Но мне странно, что во всей этой низменной, все-затопляющей мерзости в то же время и я ощущаю ка­кое-то своеобразное величие. «Это, вероятно, и есть трагическое величие революций», думаю я.

К вечеру к нам пришла Наталья Владимировна Лукина, «цыпочка». Голова забинтована, с трудом пово­рачивает шею. Рассказывая об убийстве матери, пла­кала и чему-то жалобно, страдальчески улыбалась. Но как это ни противоестественно, к убившим ее мать и недобившим ее мужикам она не чувствовала ненависти. Со слезами тихо говорила:

– Ну, звери, просто звери… а вот когда узнали, что я не убита, что я в больнице, ко мне из Евлашева стали приходить бабы, жалели меня, плакали, прино­сили яйца, творог…

– Да это они испугались, что им за вас придется отвечать!

– Нет, что вы, перед кем же им теперь отвечать? Власти же нет. Нет, это, правда, они жалели меня, – и Наталья Владимировна плачет, поникая забинтован­ной головой.

В эти же дни с отрядом какой-то отчаянной моло­дежи по пензенскому уезду поскакала верхом вернув­шаяся с фронта девица Марья Владиславовна Лысова, будущая известная белая террористка Захарченко – Шульц, поджогами сел мстя крестьянам за убийства помещиков и разгромы имений. И в эти же дни пензяки узнали, что наш гимназист Михаил Тухачевский, бе­жавший из немецкого плена лейб-гвардии поручик, пошел в Москве на службу к большевикам. Это было вос­принято, как измена. Так незаметно начиналась русская гражданская война.

В сочельник у меня за ужином собрались друзья-офицеры обсудить, как сорганизоваться для вооружен­ного восстания в Пензе. В разгар ужина в прихожей раздался звонок и я неожиданно услыхал невнятно-сип­ловатый голос прапорщика Крутицкого. Что за навождение? Наш фронтовой сапер, мастер постройки земля­нок и блиндажей? Действительно, он, пролетарий, ширококостный, с белесыми усами, сын уральского рабочего, приехал ко мне прямо из окопов. За общим ужином Крутицкий долго рассказывал о последних днях Кинбурнского полка, как командир уехал с фронта в Полтаву на полковых лошадях, как разбегались кто куда полковые товарищи. Но под рассказами я чувство­вал, что белоусый начальник саперной команды приехал ко мне неспроста; и действительно, когда все ушли, он как бы невзначай обронил:

– Я тебе от Василия Лавровича письмо привез, да не знаю, что от него осталось, оно в сапоге, а я их две недели не снимал.

С трудом я стащил с Крутицкого словно примерз­ший сапог и с трудом прочел истоптанное, пропотевшее письмо командира. Полковник писал: «Корнилов на До­ну, я еду туда, приезжайте немедленно, собрав возмож­но больше друзей, а оттуда мы уж двинемся на север…».

– Он тебя обязательно ждет, – проговорил Кру­тицкий, – будет организовывать полк, поднимут каза­ков и айда на Москву! Так и сказал: передайте Гулю, что первыми войдем в Москву и наш полк будет охра­нять Учредительное Собрание.

В ту же ночь Крутицкий уехал глубже к Москве по тайным поручениям командира, а я и брат, приморский драгун, стали обдумывать предложение полковника. Но обдумывали недолго: мне двадцать два, брату двадцать три года, мы едем к Корнилову на вооруженную борьбу с большевиками за Всероссийское Учредительное Со­брание; и с нами едут четверо товарищей-офицеров.

Липовые солдатские документы, вещевые мешки, всё достали и на третий день Рождества мать, надевая на меня ладанку и крестя частым крестом, беззвучно плакала в страшной боязни вечного расставания. Я уже вышел на улицу, а всё еще чувствую на щеках ее слезы. Полувысунувшись из двери, мать с трудом выговари­вает какие-то последние взволнованные наказы и бла­гословения. На всю жизнь я запомнил выражение ее лица с сияющими от слез глазами и этот зимний сине­ватый вечер, в который я опять уходил из родного дома.

По обмерзлому тротуару круто и однотонно скри­пят сапоги. Мы идем гуськом на расстоянии шагов пя­тидесяти. «Черный вечер. Белый снег. Ветер, ветер, на ногах не стоит человек. Ветер, ветер на всем Божьем свете…»


ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I

Над казачьей столицей горит золотом шапка собора. На улицах Новочеркасска в ту зиму были особенно хо­роши тополя в опушке голубоватого инея. Они стояли, словно солнечная декорация, а может-быть это мне так казалось. Всё мне тогда на Дону показалось радо­стным.

Шелестя по снегу, несутся военные автомобили, мелькая генералами. Рысят на золотистых дончаках от­ряды казаков; звякая бубенчиками, скользят извозчичьи сани и в франтовских сапогах, с песней, проходят юн­кера: «Так, за Корнилова, за родину, за веру!»

На тротуарах трудно разойтись. Пестрота красных лампасов, разноцветные околыши и тульи кавалеристов, белые платки сестер милосердия, аршинные мохнатые папахи текинцев. На домах плакаты Добровольческой армии и партизанских отрядов. В этой морозной бод­рости столица Всевеликого Дона, Новочеркасск, как военый лагерь. И только изредка среди офицерских бе­кеш и шинелей попадется проезжающий с фронта, рас­терзанный солдат, бросающий волчьи взгляды на оби­лие золотых погон; но тут их не сорвешь, это не Мос­ква или Петербург, это готовящаяся к сопротивлению красным столицам – Русская Вандея.

Радостно и бездельно идя по Новочеркасску, мы заходим в полный молящимися собор. Ближе к алтарю в окружении офицеров, на коленях молится седоусый генерал, в очках, с лицом простого русского солдата; это бывший начальник штаба Верховного Главнокоман­дующего, генерал М. В. Алексеев. И тут же на паперти я неожидано встречаюсь с командиром, полковником В. Л. Симановским. Мы оба обрадованы. Но я удивлен неопределенно-тревожной переменой в полковнике: ли­цо дергается, говорит судорожно; я вижу, что развал фронта обошелся полковнику дорого.

На утро мы подходим к особняку, где у парадных дверей стоит розовощекий семнадцатилетний юнкер с винтовкой у ноги и делает свое лицо ребенка необы­чайно воинственным и суровым. Он доложил о нас ка­раульному начальнику и мы поднимаемся по ковровой лестнице наверх, где в небольшой комнате оба краси­вые, оба в коричневых френчах, прапорщик-женщина и прапорщик-мужчина записывают добровольцев.

После записи гвардии-полковник Пронский обра­щается к нам с речью. Малорослый, с застывшей в лице петербургской брезгливостью, с пробором, расщепив­шим голову от лба до затылка, полковник чуть-чуть пренебрежителен и чуть-чуть аристократически-невеж­лив. Картавя и не по-русски, а по-петербургски, на ино­странный манер, растягивая слова, он говорит:

– Поступая в нашу (ударяет на этом слове полковник) армию, вы должны прежде всего помнить, что это не какая-нибудь «рабоче-крестьянская», а офицерская армия…

Я гляжу на его шевровые узкие, как чулки, сапоги, на золотое кольцо на бледном дворянском пальце, на колодку орденов над карманом хорошо сшитого френча и с чувством подлинной горечи думаю: «так неужели ж он не хочет, чтоб наша армия стала, действительно, ра­боче-крестьянской?» И в первую ночь в общежитии добровольцев мне не спится не только от этой речи, но еще и оттого, что сюда на Дон, на эти железные койки, с риском для жизни пробралось со всей России нас всего человек четыреста молодежи. И вот мы, эти двадцатилетние мальчики, мечтающие ввести всероссийский потоп в государственные берега, должны противостать миллионной обольшевиченной России.


II

На Ростов и Новочеркасск большевики наступают массами. Ими командует, когда-то бывший офицером, большевик Антонов-Овсеенко, в октябре с матросами взявший штурмом Зимний Дворец. У него отряды Сиверса, Саблина, Пугачевского, красные казаки Голубова и Подтелкова, их десятки тысяч. И красное кольцо го­тово сомкнуться, раздавив нас. Внутри этого кольца мы на последнем острове белой России, нас всего до двух тысяч штыков и сабель.

Партизанский отряд полковника Симановского идет во взводной колонне, нас перебрасывают с «новочер­касского» фронта на «таганрогский». Мы проходим по залитому огнями веселых кофеен вечернему Ростову; какие-то штатские в кофейнях пьют, читают газеты; улыбающиеся женщины отпивают из плоских чашек шоколад, с ними сидят, нежелающие воевать, щегольски одетые офицеры.

Мы проходим с песней о Корнилове:

«Как белый лебедь, полный гордости,
Так дух спокоен твой и смел!
Ведь имя Лавра и Георгия
Героя битв и смелых дел!».

На тротуаре, глядя на нас, прохожие останавли­ваются; извозчики торопливо сворачивают с мостовой. Уже поздняя ночь. Ростовский вокзал полутемен, ду­шен, нелюдим. Холод, грязь, сырость. Ожидая состава, отряд стоит на платформе, все опираются на винтовки, молчат, курят.

– Князь! Наурскую! – закричали голоса; и отрядники расступаются кругом, поют, хлопая в ладоши, вызывая ротного командира, мингрельца князя Чичуа. Легкий, красивый, он, улыбаясь, передает винтовку и плавной лезгинкой идет по расступившемуся кругу. В певучем гаме аккомпанемента, в хлопаньи ладоней тан­цор музыкально взмахивает руками, как умеют взмахи­вать только горцы, и когтит грязную платформу нос­ками сапог до тех пор, пока из темноты, шипя и заглу­шая танец, на нас не надвигается красноглазый па­ровоз.

Один за другим мы лезем в темные вагоны. У на­шего окна молоденькая женщина с бессильным краси­вым лицом плачет, обнимая поручика Тряпкина. Он ее целует, а она всё что-то украдкой шепчет ему и крестит его частым крестом.

В вагонах нетоплено, не попадает зуб на зуб. Дер­жа меж колен винтовки, отрядники полудремлят, полу­спят. Тусклый свет вагонного фонаря тоскливо качается по стенам, окнам, лавкам. Откуда-то сквозь поездной грохот доносится военная песня. Поезд гремит, шумит, увозя нас в ночную мокрую, снежную темноту.

На рассвете в узких вагонных окнах рождаются первые видения далеких ледяных полей. Спящие очер­тания отрядников начинают сереть. Поезд останавли­вается с толчком, одна минута проходит в полной тишине, потом кто-то длинно, с отчаяньем кричит:

– Вы-ле-зай!

Люди не торопятся, потягиваются, позевывают, именно сейчас всем и хочется спать. Гремя винтовками, задевая штыками за двери и притолки вагонов, отряд­ники выходят и спрыгивают со ступенек в неприятную холодную полутемноту какого-то полустанка. Это и есть «фронт»: тоскливая русская железнодорожная станция с черной надписью «Хопры». По путям бродят, такие же как мы усталые, прапорщики и юнкера в баш­лыках, с винтовками.

– Наконец-то приехали, а то хоть пропадай, две недели не спим, – со злобой говорит, стоя на рельсе, юнкер с запущенными волосами, со смятым невыспав­шимся лицом.

Под ногами и снег и грязь. Глубоко пробивая осев­шие сугробы, с теплушек капает частая капель. Мы перебираемся в теплушки и становимся тут резервом этого участка фронта, которым командует решитель­ный гвардии-полковник Кутепов, широкоплечий, с тем­ной квадратной бородой.

Пока Симановский разговаривает с Кутеповым о «положении на фронте», мы в холодной теплушке го­товимся к нашей единственной радости: в почернелом жестяном чайнике, вечном нашем спутнике, кипятим чай и, споласкивая ржавые жестяные кружки, рассажи­ваемся кругом: я, брат, капитан Садовень, поручик Злобин, прапорщик Покровский.

Подпрыгнув и подтянувшись на руках, в теплушку влезает юнкер Сомов и, ежась от холода, присаживаясь на корточках к чайнику, говорит:

– Там на станции большевистская сестра мило­сердия пленная и два латыша. Вот стерва! Латышей наши стали бить, так защищает их, бросается, а на­шего раненого отказалась перевязать, я, говорит, убеж­денная большевичка, я белых не перевязываю.

Сидя у двери, я вижу, как из соседнего вагона вы­прыгнул князь Чичуа, с кем-то шумно спорит, побежал и, увидев меня, на-бегу кричит: «Идемте! Там пленных хотят убить!»

Я выпрыгнул, бегу. На талых грязных путях, около теплушки с арестованными, караул сопротивляется на­шим трем офицерам и нескольким солдатам-корнилов­цам, которые с винтовками лезут к вагону, впереди всех поручик Тряпкин.

– Да пусти, отворяй! – вскрикивает он, силясь отпихнуть караульных.

– Что вы, красноармейцы иль офицеры? – ки­дается к Тряпкину князь Чичуа.

– А что-ж? Разводы разводить? Да? Они с нами как расправляются? – наступает на князя юный, блед­ный юнкер с воспаленными широкими глазами.

– Да ведь это ж женщина и пленная! – вмеши­ваюсь я.

– Женщина! А что ж что она женщина? Вы ви­дели какая это сволочь? Это ж чекистка, чорт, она своей рукой расстреляет нас с вами и не моргнет!

Шум и крики разгорались. Возле вагона началась давка, борьба, как вдруг на рельсах появилась быстрая, кривоногая фигура полковника Симановского и резким тенором Василий Лаврович закричал:



Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 [ 8 ] 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
ВХОД
Логин:
Пароль:
регистрация
забыли пароль?

 

ВЫБОР ЧИТАТЕЛЯ

главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

СЛУЧАЙНАЯ КНИГА
Copyright © 2004 - 2024г.
Библиотека "ВсеКниги". При использовании материалов - ссылка обязательна.