бинтов, рваных обуток, клочков одежды, осколков, пуль, желтых косточек. В
корыте смешалась и загустела брусничным киселем кровь раненых людей, своих и
чужих. Вся она была красная, вся текла из ран, из человеческих тел с болью.
"Идем в крови и пламени, в пороховом дыму".
частокола, ящики из-под снарядов. Дымно было в избе и людно.
или по старым российским городишкам, получая малую зарплату, множество
нагоняев от начальства и благодарностей от простолюдья, коему он драл зубы,
вырезал грыжи, спасал баб от самоабортов, боролся с чесоткой и трахомой,-
врач этот высился над распластавшимися у его ног людьми, курил, помаргивал
от дыма, безразлично глядя в окно, и ничего его вроде бы тут не касалось.
Выше побоища, выше кровопролития надлежало ему оставаться и, как священнику
во время панихиды, "быв среди горя и стенаний", умиротворять людей
спокойствием, глубоко спрятанным состраданием.
руки, когда вышли из избы, завел:
моргнет...
врачу, мол, этому труднее, чем тебе, Ланцов. Ты свою боль по ветру пускаешь,
и цепляется она репьем за другие души. Но он вспомнил и сказал совсем о
другом: - Мохнаков где?
вытер мокрые руки о полы шинели, потащил из кармана рукавицы.
ели, в подмоинах ручья все изрыто, искромсано бомбами и снарядами. В
перемешанной глине и снегу валялись убитые кони, люди, оружие, колеса,
банки, кружки, фотокарточки, книжки, обрывки газет, листовок, противогазы,
очки, шлемы, каски, тряпки, одеяла, котлы и котелки, даже пузатый тульский
самовар лежал на боку, иконы с русскими угодниками, подушки в деревенских
латаных наволочках-все разорвано, раздавлено, побито все, ровно бы как после
светопреставления,- дно оврагов походило на свежую лесосеку, где лес
порублен, увезен, остались лишь ломь, пенья, обрубки. Трупы, трупы,
забросанные комьями земли, ворохами сена. Многие трупы уже выкорчеваны из
сугробов, разуты, раздеты. У совсем уж бедных мертвецов вывернуты карманы,
оборванные вместе с цепочками, сдернуты с ниток нательные кресты. Здесь уже
попаслись, пострадовали стервятники-мародеры. Вокруг каждого растерзанного
до шкуры, до гривы и хвоста разобранного остова мертвого коня густая
топонина, отпечатки солдатской обуви, вороньих лап, собачьих или волчьих
следов. И всюду, в ухоронке, под навесами оврагов, малые костерки, похожие
на черные язвочки. Возле одного костерка на корточках сидел немец,
замотанный в тряпки, перед ним на винтовке, воткнутой штыком в снег, котелок
с черным конским копытом. Солдат совал под котелок горсточки сухого бурьяна,
щепочки, отструг-нутые от приклада винтовки, в надежде сварить еду, хлебнуть
горячего - так они вместе и остыли, костерок и солдат, которому даже и
упасть некуда было, снег запалил его со всех сторон, сделался белой ему
купелью. "Вот сюда бы Гитлера приволочь полюбоваться на это кино".
валенок. Борис загреб снегом лицо покойного с разъятой, разорванной пастью,
забитой кроваво смерзшейся кроткой, и пьяно побежал вниз по оврагу, уже не
останавливаясь возле выкорчеванных трупов.
чреве ее рылась собака, вжимая хвост в облезлые холки. Рядом прыгала хромая
ворона. Собака, по-щенячьи тявкая, бросалась на нее. Ворона отлетала в
сторону и ждала, чистя клюв о снег.
болтающимся ошейником, был смутен и дик. Собака дрожала от холода, алчности.
Длинными, примороженными, что капустные листья, ушами да дорогим ошейником
она еще напоминала пса редких кровей из какого-нибудь благопристойного
рейнского замка.
по-щенячьи затявкала, а раскатисто зарычала, обнажив источенные зубы. Она
щерилась, одновременно слизывая сукровицу с редких колючек, обметавших
морду, и все дрожала, дрожала обвислой голой кожей, под которой было
когда-то барски холеное тело. Ворона, сидя на козырьке оврага, перестала
чистить клюв в снегу, воззрясь на человека и собаку, внезапно закаркала
призывно, перевозбужденно.
глубь оврага. Ворона, проводив его поворотом головы, спорхнула вниз и
смолкла. Борис облегченно снял руку с пистолета.
крапивой, кустарником, сплошь выломанным на топливо, Борис увидел шустро
орудующего кузнечными щипцами человека. По горбатой спине, по какой-то
пакостной, песьей торопливости он узнал, кто это и что делает. Борис хотел
закричать, но сведенные губы зашевелились сперва с шипом, потом, словно пар
пробивши, пошел изнутри взводного скулеж, собачий, сдавленный.
лейтенанта - не полезет ли тот в кобуру. По Борис не двигался, даже не
моргал. Все так же резиново шевелились его обескровленные губы, задергалось
горло в пупырышках, зачерненных грязью. Старшина бросил в снег ржавые щипцы,
валенком забросал разъятый рот мертвеца.
свои.
будничностью тона смятение, может, и страх.- Бродишь, понимаешь... Враг
кругом... Мины кругом... Может рвануть, а ты бродишь...
снега, подошел к стене оврага, лбом привалился к мерзлой, пресно пахнущей
земле. Горло его порезанно дергалось, выжимая клейкую слюну. С теменью в
глазах стоял он и отходил от оморочи, вытирая рукавом губы. Глянул на небо,
стоял какое-то время, ничего не понимая, но различил свет и пошел на него.
Все колыхалось перед ним, он упал в воронку, стукнулся о мерзлые комья и от
боли очнулся.
смотрели на него судачьими глазами. Лейтенант забился, замычал, срывая
ногти, пытался вылезть наверх.
заткнул дыру в мерзло дребезжащем нутре Бориса. Что-то скребло его,
отдавалось в ушах - он глядел, не понимая. Старшина ножом очищал шинель на
нем.
ножом.- Война ведь это война - не кино! Пойми ты! Тут, видал? Голый голого
тянет и кричит: "Рубашку не порви!" - принюхавшись по-собачьи, старшина
совсем уж обыденно закончил:- Славяне борова палят! Пищу варят, бани
топят... Живой о живом... А ты? - он громко высморкался, достал кисет.
Кисета у него оказалось два: один красный, из парашютного шелка, другой
холщовый, с кисточками, вышитый кривыми буквами. Какие-то далекие и милые
девчушки посылали такие кисеты на фронт с трогательными надписями: "Давай
закурим!", "На вечную память и верную любовь!", "Любовь моя хранит тебя!"...
взводному. В кисете были колечки с примерзшей к ним кожей, золотые зубы,
вывернутые вместе с окровенелыми корнями, ладанки, крестики, изящный
портсигар.
кисет.
подавленно, но внятно заговорил Борис.- Зачем тебе это?
всех. Да я-то не верил.
надо, не учись. Храни здоровье. И честь смолоду. Ох-хо-хо-хо-ооо!
Ох-хо-хо-хо-ооо,- вдруг захохотал, завыл, заохал старшина и, упав на землю,
начал биться лицом в мерзлые комки: - Ох, война, ох, война, ох, война-а-а,
война-а-а, па-адла-а-аааа! Ох, блядь!..
Перестань! Ну что ты, ей-богу. Ну перестань! Ну, старшина же...
почуял. Потянул к нему руки, морщась от кислого бурьянного дыма, приходил в
себя. Воткнув на винтовочные шомпола по куску полузамерзшего кислого хлеба,
старшина отогревал хлеб, отогревался сам и отдаленно, глухо повествовал:
хвалился, что с пятнадцати лет к солдаткам хмель-пиво пить ходил, а я, паря,
скромнее был его: только в шестнадцать оскоромился. В семнадцать тятька
давай меня женить скорее, а то, говорит, убьют, обормота, мужики, иль бабы
от любви задушат. В восемнадцать у меня уж ребенок в зыбке пищал и титьку
требовал. В девятнадцать второй появился, да все девки - Зойка, Малашка, я
уж парня начал выкраивать да вытачивать, да тут меня - хоп и в армию, и с
тех пор я, почитай, дома и не видел. В отпуске после Халхин-Гола был, и все.
Правда, парня все-таки успел за отпуск смастерить - мастак я на эти дела,
о-ох, мастак! Мне вот юбку на бочонок с селедкой надень или платье на
полевую кухню надень и скажи - баба, дай выпить - и полезу, никакой огонь
меня не остановит!