"Ха, ха! Так тебе он и останется в деревне, он же царем будет, владыкой твоего живота всемощным! На Москве воцарится! Ему там и фрейлинам-гофмейстеринам дай-то Бог потрафить, а ты ему баб немытых!.."
"А шел бы ты, Лексеич, к той именно бабушке Насте! Где ты у меня видел немытых? Нешто хоть единый триппер за всю жизнь отловил, нешто еще что? Гнилая твоя порода, княже, гнилая, не зря весь твой корень истребили да с корнем вырвали!"
"Нет, Пантелеич, ты корень свой, мой тоже, между прочим, не хай, корень у тебя покуда мощный, твердый, годящий в дело, никоторая баба на слаботу не пожалилась. И уж конечно не вырватый он ни с каким корнем, весь при тебе, пощупай сам-то, волки чай не съели!.."
- Волки... - произнес сношарь вслух, глядя на волчьи следы, которыми был испещрен подтаявший снег на Верблюд-горе, очень грязный снег. Но вдруг над самой головой сношаря совсем другой голос - хриплый, женский - непонятно, молодой или старый - словно повторил:
- Волки! Волки!
Сношарь обалдело остановился. Никаких волков сейчас вокруг не было, носом это сношарь чуял, уж скорей свинарником тут пахло - а все же голос-то откуда, да к тому же женский? Женщина была наверняка чужачка, все голоса своих сношарь на память знал, даром что имен их в голове не держал, были они для него все, как одна, Настасьи. Что за баба? Голос тем временем продолжил:
- Волки! Волки! Волки, Доня моя, волки! Придут волки, и с запада придут, и с востока придут, Донюшка моя, на реку вот на эту и на другие реки! Ясно, ясно вижу, Доня, как волки придут! Лед весь на реке поедят, Доня! Воду всю до донышка изопьют, хоть бешеные! Берега все погложут! Волки, Доня!
"Что за бред?" - подумали Лексеич и Пантелеич разом. Сношарь сделал еще несколько шагов к вершине и в чуть светлеющем сыром воздухе различил на вершине Верблюд-горы фигуру. Хоть и трудно было в этой бесформице опознать женщину, но слух обмануть не мог, да и вообще баб чуял сношарь издалека, не пользуясь органами чувств вовсе.
На вершине, на том самом валуне, на который деревенская молодежь летне-весенними ночами ходит обниматься, - что называется " на горку", покуда парням лоб не забреют, а девки под Верблюд-горою стыдливую девичью тропку к сношарю не разведают, - на этом самом валуне сидела босая женщина неопределенного возраста, не то двадцать ей, не то пятьдесят, сидела почти спиной, только немного профилем к сношарю. Волосы женщины были непокрыты и растрепаны, хоть и было видно, что сверху, через лоб, перехвачены какой-то темной лентой. Одета женщина была во что-то непостижимое, не то в мешок, не то в звериную шкуру, руки ее оставались при этом обнажены до самых плеч, и женщина то и дело заламывала их почти над головой. Что странней всего, прямо перед женщиной, оборотив к ней рыло, сидела небольшая, заморенная, вовсе по сельским кондициям негодящая, худая, короче говоря, свинья. "Породы ландрас", - механически отметил про себя сношарь, хотя какой породы был этот заморыш - с точки зрения мясо-беконной, - явно не имело значения. Свинья сидела перед женщиной, по-собачьи наставив уши, и, несомненно, слушала. Видимо, это и была "Доня". Женщина продолжала говорить, то переходила на несвязный крик, то впадала в бормотание, то начинала как бы новое повествование, рокоча на звонких согласных, - а потом взвизгивала и снова бормотала, бормотала. Сношаря она игнорировала, и речь ее была обращена к свинье, к насторожившей уши Доне.
- А под воду-то! Под воду! Сила какая... Слабая, слабая, Доня, сила пойдет под воду, а ведь пойдет, вера в ней какая сидит, и ведь во что вера, умом того не понять, была бы вера, все смогут, все своротят, только дядьки с ними не будет морского, помрет он от своей же глупости до того, до того... Раньше помрет, Доня. А волки-то воду поедят всю, не ту воду соленую поедят, эту поедят...ата...ата... папа, и тот встанет и пойдет, когда лютый-то лицом наизнанку оборотится при нем... Ису... Ису-пророка вспомнит, папу святым скажет, такое увидит, чего там и не было никогда и не будет, но день ему выпадет особый, вот он, глупеныш, босиком-то побежит!... А прибежит куда... Мы бы с тобой того есть не стали, чем его там кормить будут... А потом другие сгорят по пьянке, мы там будем, но ты не бойся, родная, уведу я тебя тогда и другую, с дитем, тоже уведу, и человек хороший с нами будет, не пропадем, Доня. Ничего, ничего от него, дурня, не останется, ишь, чего захотел, ни семени его, ни фотографии даже любимой, ни чучела, ни чумичела, дурак он, Доня, ну его совсем, скушный он, скушный, думает только, что детей любит, никого он не любит, Доня, себя только самую чуточку. А сын-то его за это и надул, да он сам-то не узнает... Падать будет только большое, Доня, прямо с целый дом и больше, а разбиваться не будет. Только нам это с тобой уже все равно будет, Доня. У нас другие заботы отыщутся. Ты не бойся, милая, что трудиться занадобится, ты сильная, Доня моя, все сможешь, да и я не старуха буду, да и дура наша благословенная, поятая, посуду мыть может, на худой конец. Не знаешь ты ее, Доня, не знаешь пока, не слушай ты меня, это я все волков вижу, волков, застят они мне все... Ты не бойся, я куда надо иду, нас совсем в другом месте ищут, не такая дура я, как та, про которую в древлести сказывали, что все другим говорила, а ее не слушали, я никому почти не говорю, о себе да о тебе, Доня, забочусь. Знаю, без пшенки жить не можешь, будет пшенка тебе, даже там будет, где она спокон веков не росла, вырастит ее тебе умный человек, не как толстый лысый, что пшенкой всю Россию прокормить хотел. Хрен ему до небес, да памятник со слезами да пшенкой! И тому бедолаге, что живой еще сейчас, тоже памятник будет, ящик на плече. И старинному портному будет, за что про что никто не поймет, да и снесут почти сразу. Танк вот не снесут, так далеко не вижу, Доня, сдохнет он, дурак, в танке. Счастье ему, дураку, что отца не знает настоящего, а то он бы от счастья удавился, нет, вру, он бы от счастья отца удавил. Только и думает он, как хорошо ему будет, когда Европу возьмет, да меня возьмет, Доня. Ничего не возьмет, пшенку ему и спереди и сзади, да на него и пшенку-то жалко, разве кочерыжки, Донюшка милая моя...
Вконец обалдевший от такого монолога сношарь не смел двинуться ни вперед, ни назад. Свинья тоже сидела не шевелясь, даже кончиками ушей не повела ни разу. Но сношарь успел приглядеться к женщине. Он обнаружил, что у нее широкие скулы и раскосые глаза, что фигурой она недурна и, видать, совершенно несчастна в личной жизни, никого на целом белом свете у нее нет, кроме тощей свиньи. Однако же, как только родилась в сношаревом сознании мысль, что несчастную бабу надо бы ублаготворить, пусть бесплатно, безъяично, гуманитарно, лишь бы не была она такая несчастная, обогреть надо и покормить, там со вчерашнего дня почти целый курник есть и еще щи в печи, и пиво есть в корчаге домодельное, - как только навернулись на его старческие голубые глаза слезы счастья от сознания того, что он, кажись, и тут помочь сможет, - женщина без всякого перехода, не оборачиваясь, заговорила прямо с ним, и никакие ответы ей не требовались.
- Вот и ты, Никита, я уж Донюшке все про тебя рассказала, как ты святым местам кланяться поедешь да подлость совершишь, хотя не кори ты себя за нее, так оно даже лучше будет, а ей, дурехе, без разницы, ей же ведь хоть и в самом деле от того кроха радости будет, даже обманная, да все же будет, как для всех твоих дур. Она ж, коли не поедешь, там даже на воду не выслужит, дура некрытая, да нет, крытая, только по-глупому. Да и все тут по-глупому. Вот стоишь ты, старый дурак, и думаешь, что мне, мол, удовольствие доставишь. Себе ты, дурень, доставишь удовольствие, а я отряхнусь да побреду, мне Донюшку в люди вывесть, мне дуру поятую из огня вывести, мне корень новый вывесть, вывесть, вывесть, охранить. Ну, дам я тебе, старичина, ежли под горло всперло, да только ты прямо сейчас же, со слов моих, и отступишься. Ничего ты, дурачина, старичина, не можешь корнем знаменитым своим, тычь, не тычь, все обман один до рассвета, а он ой как скоро...
И вправду начинало светать.
- Думаешь, болван, Настасья я тебе... - продолжала женщина, заломив руки и уже их не опуская, - дурак ты, и все дураки, дураки, одна у тебя Настасья была, да ты ж сам от нее отрекся, струсил, Никита, струсил, себе-то не лги, струсил ты великую свою Настасью, Россиюшку, бабой своей взять, прирожденную невесту поять, на мелочь разменялся, думал, количеством качество искупается, ан нет, Никита, ан нет! Отдал ты Россию, дурак, волкам отдал, придут волки с востока, с запада волки придут, лед поедят, воду попьют, Доня моя родная...
Сношарь уже перестал занимать женщину, она снова обращалась только к свинье. Слова женщины становились все менее и менее понятны, потом женщина заломленными руками как-то исхитрилась поправить волосы и встала, сразу утонув в тающем снегу по щиколотки.
- Они их хлебом, хлебом, а им за то веником, веником! Церкви, скажут, на село на каждое, и мечети вместо водокачек, а тот лютый, что уже почти как подосвободился, злой, страшный! Спустили черта бесов разгонять, а он их помелом, сам-один останется и скажет: вот я, бесов поистревший, черт главный отныне, буду теперь новых чертенят выводить, и дурак наш молодой сглупу ему разрешит, только не бойся, Доня, не нам все это, нам их и не видать будет, нешто не знаю, докуда рука их длинная достать может, глядишь, уже достала - ан мы на вершок подале. Бояться, Доня, только сглаза надо, а я по небесам не шастаю, мне чего бояться, так и тебе чего?
И тут женщина пошла. Прямо к обрыву, почти отвесному, - только парни молодые, казотясь перед девками, в хорошую погоду по этому обрыву лазали. И тем не менее женщина прямо по отвесному склону стала спускаться вниз - вонзая в почву пятки так, словно вбивала альпийские крюки. Полностью потерявший самообладание сношарь, как мальчишка, взбежал на вершину, рывком одолев три метра по вертикали, застыл у обрыва и увидел, как, продолжая жестикулировать и что-то говорить, подошла женщина к берегу, нимало не смущаясь, ступила на гиблый лед и пошла на другой берег, - то же за ней сделала и верная свинка. Восьмое какое-то чувство подсказало сношарю, что женщина эта очень точно ведает, что творит, что не утонет она ни в коем разе, не подломится под нею лед, былинка не дрогнет, волос не упадет с ее головы, пока она сама того не захочет. И на этот раз он был прав, Пантелеич с Лексеичем благоговейно примолкли в его душе, и в сумерках наступающего рассвета побрел сношарь назад к избе. Покоя душевного не обрел он нисколько, но мыслей о погоде больше не имел в голове никаких. До погоды ли ему теперь было. С одной стороны, было ему куда как нехорошо от сознания, что не всякую, оказывается, бабу уврачевать и утешить может он своим единственным искусством. Но с другой стороны, разливалось по всему его телу благоговение перед увиденным. И ведь, поди, не зря увиденным. Подходя к избе, заметил сношарь, что волчьих следов на снегу здесь нет совсем, но очень много собачьих. Все того же огромного пса, видать. Однако до пса ли сейчас, даже до свиней ли, до курей ли, даже до яиц ли, даже до людей ли, даже до вообще чего там еще есть на белом свете. Что же это, отцы мои, щуры и пращуры, за видение такое на старую мою, на лысую голову?
Сношарь вошел в горницу и плотно затворил за собой дверь. Настасья Кокотовна, любимейшая, что-то квохтнула с печи, не разглядевши сослепу, что хозяин не в духе, но тут же смолкла. А хозяин скинул тулуп и мокроступы, больше ничего с себя не снял и повалился на широкую рабочую кровать. Лежал, закрыв глаза, и сам точно не знал, спит он или нет, знал только, что допросился он своего чуда и получил, что называется, "много более просимого". Так и пролежал до полудня, никем не тревожимый.
* * *
Джеймс проснулся очень рано, - ежели, конечно, считать по меркам сформировавшихся здесь привычек: около девяти. Баб у него вчера было две, больше, как теперь выяснилось в процессе опыта, он вообще на-день-на-вечер и не хотел, да и справлялся при большем количестве неважно, ежели с женской точки зрения посмотреть, - а он с этой точки, конечно, поглядывал. Получилось вчера все как-то легко, просто и приятно, не устал разведчик совсем, вот и проснулся рано, и настроение неплохое. Государь Павел, напротив, тяжело всхрапывал за перегородкой, его вчера Марья-Настасья посещала, вообще она что-то именно к нему повадилась, все приходит сверх списка, так чтоб оштрафовали да к Павлу отправили. Попала она как-то не к Павлу, а к нему, к Джеймсу, так только дверь затворила, мигом из юбки кошелку с яйцами извлекла сотня, не меньше! - и стала сбивчиво просить, чтобы сменял он ее, Марью, с Нюркой, которую к Павлу запустили. Джеймс из любопытства чуть было не воспротивился, но потом вспомнил, что инструкции велят ему доставлять советским женщинам максимум удовольствия, вздохнул и согласился на обмен. Сейчас, понятно, ничего уже не помнилось, но, кажется, жаловаться было потом не на что. А император доволен тем более. И тогда, и теперь. Вот он и храпит. Надо будет носоглотку ему полечить. Пошлость ведь какая средневековая: храпящий император. Никуда не годится.
Разведчик выполз из-под овчины, к которой, кстати, успел за последние месяцы привыкнуть, как к чему-то очень родному, напялил на себя что под руку попалось и вышел в сени, - даже и туда храп императора доносился довольно громко. Ополоснулся из бадьи, больше уже не подернутой ледком, как бывало по утрам зимой, утерся, повис в воздухе на минутку - для тренировки. Найплу сегодня было определенно хорошо. Не далее как позавчера ночью выловил он из очередной брехни Барри Мак-Суини в программе "Голоса Америки" - спортивной, что ли? - что нынче утром предстоит ему вцепиться в сношаря мертвой хваткой: похоже, нынче Никита-Лука будет склонен хоть от чего-нибудь отречься, так ван Леннеп думает. А впрочем, хрен его знает, по-русски говоря. Делать надо, что велят. Вот и все.
Однако сношарь ни на стук, ни на голос Джеймса не отозвался, лишь Кокотовна, чутко оберегавшая хозяйскую дрему, что-то недовольно проклекотала по-своему, по-куриному. Осознав бесплодность попыток, возвратился Джеймс в свою берлогу, позавтракал приличным отхлебом коньяка, - очень полюбил он в последние месяцы пить здешний дрянной бренди натощак, особенно ежели с вечера на сношареву баню прилично заработал. Нынче так и было, - ну, а дальше залег разведчик за самое нудное занятие, какое можно было вообразить: по приказанию ван Леннепа еще в начале января Джеймсу была телепортирована пачка учебников эскимосского языка, точней, всей группы языков, которые так называются. Языки были трудны невероятно, слова в них сливались в одно целыми фразами, к тому же, выучив один диалект, следующий приходилось учить почти с нуля, общих слов-корней было в них на диво мало. За каким лешим уроженцу Ямайки эскимосские наречия? Говорят на них в Гренландии, Демократической, будь она неладна. Ну, туда вряд ли пошлют - если б туда, ван Леннеп еще и датский зубрить заставил бы. В Канаду? На Аляску? Так там вроде бы и по-английски болтают. А если на проклятую Чукотку - так там эскимосов всего ничего, меньше, чем у сношаря баб в деревне. Джеймс терялся в догадках, ругался, но зубрил, зубрил. Тут не скажешь "увольте", - кто ж уволит раньше пятидесяти пяти, вербовали еще при Кеннеди, а контракт неизменяем.
Два, три часа упорствовал разведчик, борясь с тоской агглютинативных словообразований. Но вот наконец-то обозначился в стрелках часов полдень, государь перестал храпеть, так что, значит, проснулся, - да и звуки какие-то из далекого внешнего мира тоже стали доноситься. Разведчик снова выполз из постели, запихнул под подушку ненавистный учебник. Снова постучался к сношарю.
- Чего, зараза? - глухо донеслось из горницы.
- Лука Пантелеевич, к вам уже дозволяется?..
Последовало молчание, прерывающееся какими-то прихрюкиваниями и неким вяканьем, но наметанное ухо Джеймса распознало в этих странных звуках нечто вроде нехотя высказанного согласия. Джеймс проскользнул в еще теплую с вечера горницу, где обнаружил хозяина лежащим на рабочей кровати и каким-то нездоровым с виду. Уголки рта сношаря были капризно опущены, губы поджаты, глаза прикрыты. Ясно было, что, мол, выкладывай, гость дорогой, какое-такое дело у тебя, и поскорей оставляй меня печали мои печаловать. Джеймс, хорошее настроение которого по сей час сохранялось в неприкосновенности, - не без воздействия утреннего глотка бренди, - решил брать быка за что его там берут серьезные люди.
- Уж простите, Лука Пантелеевич, что тревожу, но нашего пребывания в вашем гостеприимном и, не боюсь этого слова, хлебосольном во всех отношениях доме осталось не столь уж много...
Сношарь резко отхлопнул левый глаз, словно кингстон на судне отворил в отчаянную минуту. Джеймс осознал, что, кажется, пришел сюда вовремя.
- Но, увы, нам никак невозможно - мне и вашему внучатому племяннику, подлинное имя которого вы и сами, без сомнения, давно угадали, - никак невозможно покинуть вас без окончательного вашего решения...
Сношарь отхлопнул и второй глаз.
- ...касающегося ваших наследных прав на всероссийский престол.
- Я и так на него не претендую, - буркнул сно-шарь, мрачно уставясь на Джеймса. Кокотовна на печи зашебаршила, - может быть, ее не устраивал такой ответ хозяина.
- Но ведь вы никогда не отрекались от него формально. Понимаете, важна именно формальная, чисто формальная сторона.
- А я и не наследник вовсе. Мой старший брат погиб, знаю. Но наследник-то у него остался? И у наследника тоже сын. Какие такие у меня права? А?
- Да... Если бы брат ваш законным образом взошел в должное время на престол - возможно, ваше отречение бы и не требовалось. Но ни он, ни даже ваш и его батюшка, Алексей Федорович, такового престола никогда не занимали. А в России более или менее любой член царской фамилии может претендовать на престол, хотя ваш прадедушка и урезал некоторым образом права женской части царской семьи, однако же указ его легко мог бы быть изменен или даже перетолкован. Да что там - просто для вашего же спокойствия, как нам кажется, вы должны были... отречься от прав на престол. В пользу того, кого, как вы только что сказали сами, считаете законным наследником, настоящим царем.
Сношарь сел на постели.
- Это мало ли чего я считаю, - буркнул он, - так что из всего из этого?..
- Нужно подписать документ об отречении - ничего больше.
- Ну, пиши: отрекаюсь...
- Нет, тут определенная форма требуется. У меня все приготовлено, только лучше бы вы все это написали собственноручно. Мы бы вас перестали тревожить совсем, окончательно бы перестали.
Сношарь посмотрел на него тем самым взглядом, которым, наверное, Соловей-Разбойник смотрел некогда на Змей-Горыныча.
- Это мне и писать самому?.. Впрочем, давай, зараза, стило.
Джеймс, ликуя каждой поджилкой, вытащил из нагрудного кармана сложенный вчетверо черновик, чистый лист бумаги и шариковую ручку. Сношарь все это взял, пристроил бумагу на колене, отказавшись подложить под нее хоть что-нибудь, отчего его и без того корявый - с непривычки - почерк стал и вовсе нечитабелен. Но на это Джеймсу было плевать.
- Судьба России, честь геройской нашей нации... - соловьем разливался он, диктуя. Сношарь что-то писал, потом вдруг остановился. Джеймс умолк и посмотрел вопросительно.
- Вот что, - произнес тихим, но твердым голосом сношарь, - мил человек, сколько уж кусок хлеба да все прочее с тобой делю, а имени твоего не знаю. Раз такой важный документ пишу - должон я знать, как тебя звать, чье имя свидетельское внизу положить. И настоящее, без пантелеичей.
Джеймс замешкался. Получалось так, что об эту приступочку можно разом обломить все отречение. Он решился и сказал правду.
- Аким Нипел. Это по-русски правильней всего.
- Ага... - довольно буркнул сношарь, - Аким - это лучше будет Хаим. Вон у... Настасьи мужик ейный, Аким-кровельщик, дерьмо, а не мужик. А Хаим звучит. Джеймс, видать, по-вашему. Нипел. Ну, и ладно. Диктуй дальше.
- В эти решительные в жизни России... Пишете? - сочли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных...
Сношарь быстро-быстро корябал по бумаге. Закончив, подмахнул ее совершенно разборчивой подписью: Никита Романов - и швырнул листок в руки разведчика.
- Все! Все! Хватит с тебя и со всех вас? А теперь поди. Не до того мне. И не трожь, пока сам не покличу.
Джеймс с непостижимой быстротой дотянулся до лапищи сношаря, государственным образом чмокнул ее, правда, в тыльную сторону не вышло, в ладонь чмокнул, - и скрылся за дверь. За спиной у него грохнула щеколда и послышался звук вздохнувшей под тяжестью сношаря кровати.
Государь все не подавал признаков жизни, - кажется, он снова закемарил, а Джеймс ужом скользнул к себе и на радостях высадил давешний коньяк до дна. И лишь потом, забравшись с ногами на лежбище, развернул изрядно мятое отречение от престола, отречение великого князя Никиты Алексеевича. С удовольствием разобрал несколько первых строк, а потом замешкался, глазам не поверил - и едва не взвыл белугой. В отречении сношаря стояло буквально следующее:
"...Не желая расставаться с любимым племянником нашим Павлом, каковой для домашнего дела мне совершенно необходимый, мы передаем наследие наше брату нашему по духу, инородцу знатных кровей Акиму Нипелу, он же да будет наречен по коронации императором, и благословляем его на вступление на престол государства российского. Заповедуем духовному брату нашему править делами государственными в полном и нерушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том нерушимую присягу во имя горячо любимой родины..."
Джеймс, наконец, удостоверился, что сей сон никак не есть сон, и с размаху ударился лбом в стену, потом, для порядка, ударился еще раза три. Наваждение не проходило. Сношарь выполнил его просьбу. Он отрекся. В чью пользу хотел, в ту и отрекся. Джеймс босиком вывалился из своей каморы и рванул на крыльцо хоть голову в снег сунуть, если больше ничего поделать нельзя.
Тяжелый и влажный воздух ударил в лицо. Джеймс бросился в снег и покатился по чуть наклонной земле в сторону, противоположную реке. Ударившись о калитку, сел он и обхватил голову руками, тихо, сквозь зубы, скуля. Хотя он понимал, что не получит в данном случае от начальства даже выговора - ибо строго исполнил инструкции, в которых действительно обозначалось, что отречение непременно, а в чью пользу - безразлично, - тем не менее чувствовал Джеймс, что подобной срамотищи с ним не приключалось никогда. Попасть на роль русского императора - что может быть позорней для американского разведчика? Он тихо выл, зарывая босые ступни в грязный сугроб. А когда отскулил свое, когда утер лицо рукавом и поглядел вокруг, обнаружил, что весь спектакль дал, что называется, для зрителей. Или, по крайней мере, для одного зрителя. За калиткой стояла большая, неведомо как подъехавшая сюда ветхая телега, запряженная таким же ветхим сивым мерином. Возница, несомненно, женского пола, хотя и до глаз закутанный, стоял возле телеги и оправлял рогожу, которой была прикрыта высокая груда клади. Хотя в закутанном существе для простого глаза едва-едва опознавалась женщина, Джеймс немедленно понял - по мелочам, которые привык профессионально запоминать, - что женщину эту он уже некогда видел. Видел наверняка: в ноябре прошлого года, за несколько секунд до того, как, поднявшись от Смородины по девичьей тропке, заговорил с великим князем-сношарем, подложившим ему нынче такую исполинскую свинью. Звали эту женщину, надо полагать, Настасьей, тут можно было ошибки не бояться. Кладь на телегу была уложена с предельной аккуратностью, но далеко не столь аккуратно прилегала к ней рогожа, и по странным округлым выступам на ней заподозрил разведчик что-то нехорошее: ежели не дыни привезла сюда Настасья, то неужто снаряды?
Джеймс вышел за калитку и решительно взялся за рогожу. Настасья не реагировала, суетясь с упряжью. Под рогожей величественной пирамидой лежали страусиные яйца. Глаза у Джеймса полезли на лоб, и он спросил у закутанной бабы:
- Где взяла? - только и вымолвил он тихо.
- Где взяла, где взяла, - сердитым и простуженным голосом отозвалась баба, - купила. Где смогла, там и купила. Ясно? Хозяин-то дома? Ты пошел бы, милок, доложил: Настасья-грязнуха свой долг перед батюшкой и Богом цилком сполнила!
Джеймс, опять механически реагируя на давние инструкции, пошел докладывать сношарю, на это мгновение ставшему для него начальством. Он стукнул разок для порядка в дверь сношаревой горницы, деревянным голосом выкликнул сквозь нее последнюю фразу закутанной бабы. Потом из-за двери раздалось: хрясть, бам, трах, барабах, возмущенное ко-ко-ко, дверь отворилась, щеколда обломилась, и на пороге, в одних розовых подштанниках до колена, явился великий князь. Словно от удара по лысине, мотая головой, даже не мыча, а как-то просто задохнувшись на выходе, вылетел сношарь, в чем был, - как явилась нынче утром пророчица в своем босоходстве, так, видимо, на весь день всем и предвещано было снежное босохождение, - и вылетел к калитке. Обошел телегу, подошел к Настасье, оцепеневшей возле мерина, заложил большие пальцы за резинку трусов, откинулся назад и сказал что-то, Джеймсу было не слыхать, что именно. Потом пошел в избу, не оборачиваясь, а дрожащий, трясущийся ком тряпок по имени Настасья - за ним. Проходя мимо Джеймса, тряпичный ком лепетал что-то наподобие: "улестила, угодила, сподобил, удостоил", - а потом и дед в розовом дезабилье, и ком тряпок удалились в сношереву горницу, и мир совершенно опустел. Сивый мерин стоял неподвижно, а легкая ночная наметь на покрывавшей телегу рогоже быстро таяла в лучах проклюнувшегося солнца. Воцарилось нечто вроде тишины.
Джеймс, довольно сильно опьяневший задним числом, продрогший и посрамленный, хотел было вернуться к себе в конуру, но, повинуясь внезапному душевному порыву, вломился в незапертую конуру Павла. Будущий государь сидел на постели в голом виде, лишь слегка прикрывшись овчиной. Позу эту он, видимо, принял только что, когда послышался шум из сеней по поводу явления стравусиной Настасьи. Император курил местную вонючую сигаретку, хотя курить почти бросил, - так, две-три в неделю "смолил". С восхищением глянув куда-то вверх, бросил он Джеймсу вместо приветствия:
- Вот женщина! Нашла ведь!.. - и мечтательно затянулся.
Джеймс присел на чурбан, на тот, на который обычно складывали одежку Настасьи, такие, которые не очень торопились и вообще соглашались раздеться, и тоже закурил. Закурил не такую вонючую сигарету, как император, а еще более вонючую, ибо мокрую от валяния в снегу. И сразу полез на чурбан, где, как он знал, в "затаене" у Павла всегда лежала дежурная бутылка коньяку. Сам Павел пил теперь мало, ровно столько, сколько требовалось для его единственного нынешнего активного занятия, перенятого, можно констатировать, у хозяина. Занимались они с Джеймсом и каратэ, но редко и с прохладцей, Павел усвоил всего один смертельный прием и решил, что с него уже довольно. Смертельный тык средним пальцем куда-то в грудобрюшную область был почти его собственным изобретением, уразуметь прием до конца Джеймс никак не мог, а потому и нейтрализовать не научился, - а легко ли тренироваться с императором, который, к месту и не к месту, все норовит свой коронный "тык" провести и оставить тебя чуть ли с порванной диафрагмой, - а дать за этот прием императору по морде по-простому, без каратэ - позволительно ли? Но коньяк Павел у себя все же держал, бутылку в неделю все же истреблял (у Джеймса шло полторы в день), даже пристрастился к дурной манере поить Настасий. Сношарь ему за это уже пенял. Павел, видать, потому, что уже в какой-то мере чувствовал себя государем, вел себя в общем-то правильно, пить императору много нельзя, а другие вокруг пусть пьют от пуза. Да только нетрезвому Джеймсу все трудней становилось управляться с подопечным Романовым.
- Ехать нам скоро отсюда, государь, - сказал разведчик, - готовьтесь. В Москву. Уже для самого главного.
- Это зачем еще? - ответил Павел, - подождали бы лета. Тогда, глядишь, и поехали бы. А у меня еще тут дел недоделанных куча.
Сильно пьяный Джеймс, не желавший нынче жрать никакие стимуляторы и вообще захотевший просто так человеком побыть, помолчал немного и взорвался:
- Каких дел, Павел Федорович? Каких дел? Вы Машу Мохначеву недоимели или Настю Коробову? Или Дашу Батурину, или Клаву Лутохину? Какие у вас дела тут, государь, кроме этих? Какие? Россия вас ждет, государь, Россия, и ей совершенно не все равно, когда именно, сегодня или посреди лета, вы ее в руки возьмете! О ней же ни один черт не думает, на нее всем плевать, особенно тем, кто треплется о ней с утра и до ночи! Кто думать о ней будет - я, что ли? Так у меня, к вашему сведению, русской крови нет ни капли! Вам до коронации меньше полугода, если хотите знать!
Павел поглядел на него недоверчиво.
- Так уж прямо... Вам бы проспаться, Роман Денисович...
- Не Роман я! Не Денисович! Вот я кто, смотрите! - Джеймс рванул из кармана чистый - впрочем, довольно грязный - лист бумаги, и, в точности как сношарь, пристроившись на колене, стал писать - только еще худшим почерком свое отречение, отречение императора Акима Первого в пользу истинного наследника престола, Павла Второго Романова. Написал, подписался по-английски, вместе с бумажкой, нацарапанной сношарем, сунул Павлу в руки.
Павел с интересом изучил бумажки, и погасил сигаретку, не докурив ее даже до половины.
- Он что, любезный наш хозяин, соскребнулся, не знаете случайно? полюбопытствовал Павел, начиная одеваться. Джеймс поглядел на него глазами, полными слез.
- Нет, государь! Это лишь оттого, что любит он вас, государь, как сына, как внука, как наследника, как царя, хочет при себе сохранить, а всю эту исполинскую груду дерьма, которую вы как хотите называйте, всю империю вашу, короче, свалить на плечи лишь бы кому, - а хоть бы и мне, чем не кандидат, раз уж под рукой? Экономика развалена, все разворовано, моря отравлены, реки пересыхают, одно оружие штампуется на славу, да и тем воевать нельзя, вы его... - Джеймс опять сглотнул непритворную слезу, вспомнил кое-что из плохо известной ему русской литературы, и брякнул: - кирпичом чистите! Вы что ж, как сношарь, думаете той радостью единственной от народа откупиться можно, что всех баб вы умело перетрахаете? Так ведь и того не сможете, больно много баб, да и чуть не у трети венера всякая, как мы тут ее только не словили по сей день, секрет хозяйский, не знаю уж. Ведь вы принимаете страну, в которой ничего, ну буквально ничего не достанется вам отлаженного и целого, все поломанное и краденное будет, разве тысячу-другую казнокрадов от прежнего аппарата пригреть придется, что сейчас для вас трон бархатами обивают. Вы император, государь Павел, а я - червь у подножия славы вашей, хоть и умереть готовый для блага этой вашей проклятой...
Джеймс пьяно разрыдался. Павел, искренне потрясенный, встал и, как ребенка, погладил разведчика по чуть седеющей голове. Все, что говорил разведчик, он вообще-то знал и сам, давно уже взвесил множество грядущих обстоятельств, думал на эту тему почти ежечасно, - и вот надо же такому случиться, что был он пойман в тот самый миг, когда никаких иных мыслей, кроме сношарских, в голове его не обозначалось. А Джеймс еще и добавил:
- Вы хоть о жене подумайте, государь! Ведь пятый месяц ничего о ней не знаете, ведь у вас не жена, а чудо, и все ваши здешние подвиги никогда ее вам не отменят, не заменят... Словом, государь, вы вспомнили, зачем работу в средней школе бросили?