поудобней, чтобы не ломило их. Но болели ноги, и в коленях хрустело, щелкало
так, будто ходил он по ореховой скорлупе или наступал ими на пересохшую
щепу. Знакомая мне болезнь. Помаялся в детстве. Нынче ничего. Поноют, поноют
в суставах ноги и перестанут. Молодость, видать, сильнее болезней,
отпихивает она все хвори к старым летам. Все скажется после: и фэзэошные
ботинки, недоеды, недосыпы, и ночи на берегу весенней реки, и купанье в
заберегах, и игарская парикмахерская, и эта гибельная ночь на зимней реке.
отболели, отвалилися. Туды ли, суды ли... "Смерть Гитлеру!" Придумают жа!
Лампу уверни, коли не нужна. Вовсе-то не гаси. Мало ли? Война. Всех она с
места стронула. Люди ходят и ездиют туда-сюда. Понесет лешак такого же ероя,
а огонек вот он. Моргат...
мык, и мык слился с беспокойным, прерывистым храпом, который то и дело
сменялся короткими стонами, и все сучил и сучил шорник ногами, отыскивая им
подходящее место. Сипело в догорающей лампе. Огонек ее перестал колыхаться.
Избушку не шатало ветром, не ухало в трубе, не стучало на крыше, лишь
хрустел на стеколке окна растекающийся ледок да сонно шуршало за стеною по
бревнам.
болезнь, повторил я про себя.
Совсем сбиты с панталыку коренные жители Сибири. Они привыкли к вековечному,
замедленному и незыблемому укладу жизни. Люди, не знавшие бар и не шибко
жалующие дисциплину, казенные распорядки, они не вдруг поняли случившееся.
Недостатки вооенной поры, в особенности нехватку хлеба, на первых порах
переживали беспечно -- голодный-то тридцать третий год давно прошел,
забылся, -- получивши на месяц муку, женщины замешивали ее в одну квашню,
стряпали вкусно, пышно, ели кому сколько влезет, а после пухли без еды.
горсть, картошек ведро; собирать колоски, перекапывать поля с мерзлой
картошкой; есть оладьи из колючего овса; пахать на коровах; таскать на себе
вязанки; высокие заплоты, где и ворота -- спалить на дрова, открыто жить,
вместе со всеми тужить и работать, работать, работать -- скопом, народом,
рвя жилы, надрываясь, поддерживая друг дружку.
далеко-далеко. А она вон как -- везде и всюду, по всей земле, всех в борьбу,
как в водоворот, ко всякому своим обликом.
огонек в лампе, вдавливало в трубу дым, он начинал пухнуть, в печке делалось
ему тесно, и в щели, меж кирпичей, в подтопок тянуло удушливой чернотой,
которую тут же свертывало, всасывало обратно в трубу, и дым, словно
колдун-черномор, качнув бородою, улетал вверх, раздувало и несло следом
искры, взрывалось по всей печи пламя.
лоскутьями кожи, мякиной, клочками сена и соломы, кинжально заострилась
полоса, и на пороге, в притворе толсто обозначился нарост льда. Я подбросил
в печку колотых сосновых дров, наверх два кругляшка сырой березы и какое-то
время сидел, слушая гуденье в трубе и пощелк разгорающейся печки.
временем снова засветились щели в плите, заходили по ней молнии, сильнее
запахло смолою, потными хомутами, седелками, шлеями, развешанными вдоль
стен, наваленными в угол избушки и под стол. На столе нехитрые
приспособления, шорницкий инструмент: банка с гвоздями и шпильками, шилья,
наколюшки, самодельная игла, на косячке окна жгутом свита проваренная дратва
с вкрученными в нее медными проволочками. Выше, над надбровником окошка,
совсем уж ни к селу, ни к городу -- плакат закопченный. Изображен молодой
человек со значком на груди. Бодро вышагивал он на лыжах вдоль опушки
красивого березника. Внизу плаката били по глазам красные буквы: "Будь готов
к труду и обороне!"
и вяло заключил: "Да, конечно, пожимал бы теперь лапу небесному
привратнику..."
коменданта нашего фэзэо. Он босой шел по ухабам снега, с позолоченной
уздечкой в одной руке, хомут с веревочными гужами был у него на другой.
Взгляд святого умоляющ, скорбен, но я твердо заявил: "На фэзэошника никакой
хомут не наденешь! Ни в чертей, ни в святых фэзэошник не верит. Мастеру
верим! Мастер у нас -- Виктор Иванович Плохих. Не знаешь такого? Тогда ни
хрена ты не знаешь! А еще комендант! Думал -- не узнаю?! Крылышки приделал!
Песочить за самоволку явился? На-ко вот!.." -- Я попытался сложить кукиш, но
пальцы не лезли промеж друг дружки.
подталкивая меня к нарам, я, промаргиваясь, пялился на него и понять не мог
-- где я? Что я? Шорник заругался в копалку, подхватил меня, будто пьяного,
под мышки, подволок к нарам, ткнул носом во что-то пыльное, пахнущее сеном и
лошадью. В том, как вел меня шорник, и в том, как заботливо подсунул мне
какую-то лопотину в головах, вроде бы бесцеремонно, однако ж так, чтобы боли
не причинить, укутал мои ноги, -- во всем этом было что-то все же женское,
вроде бы и бабушкино даже, воркотня шорника и та напоминала бабушкину
воркотню. И когда на меня тяжело ухнуло пахнущее снегом и чуть, совсем уж
чуть -- вагонной карболкою пальто Юры Мельникова, я подождал бабушкиного:
"Спи, Господь с тобой! Христос с тобой!.."
хомутом в коленях склонился шорник, Подпоясанный серым дырявым фартуком.
Перехватив мой взгляд, он недовольно бросил:
далеко-далеко гремит война, и люди спят в снегу, и Санька левонтьевский там,
на улице, в такую стужу. Метель воет, заметает все и Саньку тоже.
какую-то жуткую бесконечность и заорал от ужаса, но сном подрубило мой крик.
горячей, докрасна раскаленной плите и проснулся оттого, что жгло ступни ног,
пекло и корежило лицо.
окончательно не проснувшись и не придя в себя.
теплые уголья. Хомутов на стене нет, и оттого в избушке сделалось
просторней. Обнажилось на стене множество деревянных штырей, железных
крючков и зацепок. Старое седелко с оторванной подпругой брошено на чурбак.
За плитою бегают мыши, коротко попискивают, собирая корм. Одна мышка
прилипла к бревнам, взбежала по стене, поточила зубом сыромятную уздечку на
гвозде, вдруг поймала мой взгляд, птичкой спорхнула и подала сигнал тревоги.
кирпичной стенке плиты, стояли они, покоробленные, расщепленные.
и на том спасибо. Но лицо обморожено, щеки распухли, ухо вздулось, словно от
ожога. И все же я дешево отделался.
дело: кто часто за шапку берется, тот не скоро уйдет. И какое-то время я
нежусь в постели, лежу, размягченно вытянувшись, гляжу на молодого
плакатного человека, спешащего к труду и обороне, собираю и привожу в
порядок мысли, разбитые сном. Но пораПора!
кости больно. Побился я ночью. Надо разминаться, надо разламываться, иначе
раскиснешь. Я присел раз-друтой, поболтал руками и ногами, словно на уроке
физкультуры, затем схватил ботинок, сунул в жестяное его нутро ногу, а она
не лезет. Я пощупал в ботинке -- свежая сенная стелька зашуршала под
пальцами. Я опустился на пол у печки, и подмыло нутро мое. Но раскиснуть я
себе не дал, рывком, как будто кто-то видел мою слабость, надернул ботинок,
другой, стянул их сыромятными ремешками, заменяющими шнурки, замотал
фэзэошным полотенцем шею и залез в разорванное под мышкой пальто.
нагоревшим самодельным фитилем; нары в темном углу из скрипучих горбылин,
застланные сеном и поверху -- старой овчиной; изголовье из половины
соснового чурбака, покрытого хомутной кошмой и тряпьем; чайник на плите,
второй век живущий; алюминиевая гнутая кружка, иголки, проволочки в щелях
бревен, окно, будто в бане, -- черное, плакат с физкультурником -- эту
избушку, пропахшую конскими потниками, дымом, жженой картошкой и овсом, я
постараюсь не забыть, если возможно, не забыть всю жизнь.
и уяснить, откуда у человека берется доподлинная, несочиненная любовь к
ближнему своему, и сделаю совсем близко лежащее открытие -- прежде всего из
таких вот избушек, изредка встречающихся на росстанях наших дорог.
кадке, фыркали лошади, и под их подковами, точно под моими ботинками,
придавленной зверушкой пищало, хрупало.
одышлисый голос. -- Конь ведь, ко-онь, а не яман! Рабо-отнички, ать вашу
копалку!.. Где вы токо и родились? Чему училися? Да стой ты, одер
совхознай...
воздухом.