тужить не велят. -- Вытирая костистым суставом пальца мокрые морщины под
глазами, она пошла с кладбища, раздвигая перед собой таяком жалицу, лебеду и
коноплю. По ее сгорбленной спине и по резким выпадам таяка, которым она,
точно саблей, срубала жалицу, напревшую на жирной могильной земле, я
угадывал: бабушка раздосадована чем-то, может, и мною -- не дал вот ей
излить душу, всласть покостерить моих родителей.
мое, бывало, сотрясается, как она пройдется по телу, губы шлепают, свистят и
разом терпнут будто луковок борца я наелся. Чуть еще посерело в распадке,
едва вечерней сыростью с гор нанесло, трава не затяжелела от сырости, а уже
пузыречки под кожей у меня покатились, лопнули, рассыпались по всему телу
холодными брызгами, заплясали губы, застучали челюсти, что сторожевая
колотушка.
хотел добавить: "Прости меня", да зряшное все это, притворное. За что ей
меня прощать-то? За то, что покидаю ее? Так ведь не по своей охоте и не
живую покидаю. Живую я во веки веков не покинул бы, держался б за нее и,
когда вырос, работал бы дни и ночи, в хорошую больницу определил -- ноги у
нее больные были, -- чтобы не маялась ногами. Я все сделал бы, чтоб здоровая
была мама, чтоб хорошо ей на этом свете жилось.
думать? Пусть и про себя. Только душу травить.
была в самом распале: папа плясал, мачеха с подвывом смеялась, трясла
головой, повествуя, как приехала к ним в Бирюсу молодая учительница,
объелась черемухи и какие действия с нею после этого начались. Всякий раз,
когда душу мачехи посещало светлое настроение, она с большой охотой
повторяла этот любимый свой рассказ.
кирпичам -- тело мое обрадованно пустило в себя тепло и стало бороться с
занявшимся ознобом. Кто-то заголил занавеску на печи, сунул мне постряпушку.
внизу, напуская на себя озабоченность, но вякнула гармошка, звуки ее
вознеслись к потолку, ударились в бревна стен и, отпрянув от них,
выплеснулись в распахнутые окна. "Н-не для-а лю-убви, а-я для
за-ба-а-вы-ы-ы-ы-ы и эх, о-оен использова-ал мии-ня-а-а-а", -- грянуло
застолье.
озноб откатил. Под гармонь и песни я уснул, и виделась мне бабушка в черных
одеждах. Опершись на черемуховый таяк, она нависла над окном, почти вросшим
в землю, метала в полуподвал шаньги, молила, просила: "Батюшко! Подай голос!
Живой ли ты, кровинушка моя? Не свели тебя ишшо со свету искариоты?!" Было
такое, приходила опять бабушка, опять ее ко мне не пустили. Тогда она стала
перед окном на колени; кидала мне лепешки, причитая при этом так, чтоб
слышно было всей улице. Я просил ее уйти домой, потому что мачеха срамила
бабушку, фуганула лепешки обратно, и они лежали в пыли, эти дорогие ныне для
бабушки постряпушки из горсти муки, насыпанной ей сыновьями иль другими
родичами: не стало кормильца в доме. Отяжелел, износился в работе дед Илья
Евграфович. Отбыв последний свой срок на земле, он еще сходил в баню,
обмылся, надел чистое, лег на свой курятник, уснул и больше не проснулся.
Тихую, без мучений, принял кончину дед. Он ее такую заслужил -- единодушное
было решение на селе.
попросить, чтоб она шла домой, не мучила бы себя и меня, но никак не мог
проснуться, бился на печи. Помогла мне пьяная компания. В какой-то совсем
уж, видать, поздний час дом охватило волнение -- в горницу залетел и метался
страховидный нетопырь -- летучая мышь. Резиново ударившись в стену, нетопырь
брякнул железным абажуром лампы и комочком упал на стол меж тарелок.
и, матюкнувшись, выбросил.
человеческое жилье к беде! "Ой, не ездили бы вы, Петра, никуда", -- начали
увещевать папу женщины. Но папа, когда его так вот, по-доброму, о чем-то
просили, еще пуще хорохорился, упрямей устремлялся к намеченной цели и
выкрикивал, что ему-де все нипочем и он-де еще всем в натури докажет там, на
далеком Севере, как надо жить и работать. У меня совсем томительно сделалось
па душе. Два раза за один вечер услышав "Ой, не к добру!" -- я и в самом
деле склонился к мысли, что все эти явления: бурундук на кресте, нетопырь в
избе, бабочки да тля разная, густо залепившие лампу, недоброе нам знамение,
и папина отчаянность не от добра, от вина и боязни его перед будущим
проистекает. Перебрав, папа, как всегда, долго не сдавался сну, сидел под
лампой у окна, курил, рассуждал сам с собою вслух насчет жизни нынешней и
грядущей, живо при этом жестикулируя и упиваясь собственным красноречием.
еще клубился, а под ярами сугробно лежал туман. Было холодно, сыро и
одиноко. Хозяин нашего последнего на селе пристанища провожал нас и старался
сделать это как можно скорее, чтобы добрать на утре недоспанное. Папа был
пьян еще и сердит. Сгружая на плотик узлы и две кадушки с огурцами, он
оступился, зачерпнул в сапоги и на мой просительный взгляд отозвался громкой
бранью, из которой следовало, что мы и без того опаздываем на пароход,
недосуг ходить-расхаживать куда попало.
заботливым родителям.
папой ударили потесями, нас подхватило течением и понесло плот в проран
между бонами. Я держал на коленях безмятежно спавшего братана Кольку,
который не запомнит и никогда больше не увидит родного села.
вытягивал шею, пытаясь увидеть бабушкину избу, но и в прибрежном-то посаде
дома лишь тенями, углом крыши или бани, горбиной амбара, звеном прясла,
растянутого гармошкой, проступали из тумана, да скворечни, много скворечен
без опор, сорванно плавали над туманами, и на них, выставив пузцо,
отряхивались на утренней зорьке, готовясь к утомительной работе, черные
скворцы.
туманном бреду турусила речка. Зато горы, леса и скворечни уже с жердями
прорисовывались все явственней, осаживало туманы, за ними начинало желто
обозначать себя солнце. Кулики и плишки, береговушки и стрижи засуетились у
реки и над рекой, свет над лесами разливался шире, ярче, слышнее сделался
плеск Енисея -- мы выбились за боны. Прорычала и кособоко, бугристо
промелькнула вздыбленная вода на той самой головке боны, о кою ударилась
лодка, -- в ней плыла мама с передачей папе. Скрипя расшатанными шпонами,
боны все истоньшались, вытягивались ниткой, шум воды, охлестывающей их,
умолкал. "Зачем же ты, мама, не взяла меня тогда с собою в город? Не
разбудила! ПожалелаБыли бы сейчас вместе, и сестренки, что до меня жили, и
ты, и я... Куда мне плыть с этими вот? Зачем? Кто они мне? Кто я им?.."
одиннадцать лет. Но я по сю пору вживе ощущаю ту дальнюю боль, слышу в себе
рану, нанесенную тем, что не дозволено было мне проститься с бабушкой. Ведь
где-то тайно, про себя, я надеялся: она не отдаст меня, не отпустит, спрячет
надежно, укроет от родителей, мне никуда не надо будет плыть-ехать, и снова
нам станет хорошо жить.
горы, в леса, и все село всосало в себя паром земли, может, и сама земля --
ни голоса человеческого, ни бреха собачьего, и рожок пастуший не звучит. На
нас надвигались каменные оплеухи -- скалы, впереди раз-другой оказал себя
Собакинский остров, катился, нарастал, близился рев Шалунина быка, который
мы должны миновать мористей, пройти до города самой стрежниной -- так было
намечено папой.
расшатывало, быстро несло вперед и вперед к закрытому туманом городу. Мерно,
будто очеп люльки, поскрипывала кормовая потесь, возле которой прикемаривал
папа. Мачеха свою потесь вынула из воды, затиснулась в узлы, прижала к себе
Кольку. Вайны, скрепляющие бревна плота, перетирало проволокой, плот
скрипел, хлябался, туманы вовсе смахнуло с гор, они плотно сжали реку и
пространство вокруг нас. Скорлупку плота как хотело, так и кружило, куда
хотело, туда и несло. Несло же, конечно, в преисподнюю, а раз так, то и
скорбеть не о чем, и бояться нечего -- все там будем, заверяет бабушка
Катерина Петровна. Безразличие ко всему овладело мной. Я вздохнул со стоном,
протяжно, по-церковному отрешенно: "Во сне даже лучше погибать, незаметно и
нестрашно". И куда-то покорно опал, овеянный речной прохладой, меня тоже
закружило течение легкой сухой коринкой.
налилась свинцом, сердце стиснулось в груди, воздух загустел, будто в бане,
горячо обжигал нутро. Я проснулся от нестерпимо палящего солнца, очумелый,
расслабленный, долго не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Шатаясь, я
подошел к краю плота, лег на живот, попил воды, обмакнул лицо, затем и
голову в реку. Колька хныкал, выпрастывался из одеялишка. Мачеха вылезла из
узлов, косматая, недовольная, широко зевая, шарясь пятерней в волосах,