Чувство неполноценности покидало меня. Я ретиво рвался в "бой", тянул руку,
желая высветить классовые противоречия в повести Тургенева "Муму" и
демократические мотивы в произведении Пушкина "Дубровский".
покончить с надсадными, никому не нужными науками. До тригонометрии я так и
не дошел, слава Богу, и после шестого класса отношения мои со школой не
возобновлялись.
понятней все, и все действия в один ряд.
беремя Кольку и мчался с ним на улицу -- так поступать мне наказывала
мачеха. "Добро, -- вразумляла она, -- всегда можно нажить, а ребенок -- он
живой человек!" Однажды ночью театр горел особенно долго, и тушили его всем
миром-собором. Мы с Колькой заспались, угорели и померли бы в подвальной
клетушке, да вспомнил про нас артист, изгнанный из труппы по причине
запойности, -- он не единожды гуливал у нас с папой. Пожарные вытащили меня
и Кольку наружу. Нас рвало. У Кольки не держалась голова, он ронял ее мне на
плечо. Были разговоры, будто искал нас фотограф игарской газеты, чтобы
заснять на руках у пожарников, проявивших мужество при спасении детей, но не
нашел -- спасенных детей мачеха укрыла в кочегарке нового театра. Старый
закрылся окончательно. Публику из него вытряхнули, и, чтобы она не вздумала
возвратиться, пожарные раскатили баграми уцелевшую часть гостеприимного и
веселого заведения.
половиками какое-то время валялся за котлом в кочегарке. Мы с Колькой спали
за котлом, полузадушенные угаром, потные от жары и пара, вымазанные глиной и
сажей. Колька совсем увял в душине кочегарки, черный, худющий, перестал
материться и свистеть, все тер кулачишками красные глаза и сам себе напевал:
"О-о-о-о, о-о-о-о".
него. Ее перехватил дежурный кочегар -- переселенец из наших мест. Мачеха и
кочегар срамили папу, он сидел на поленьях, смотрел в огонь тусклыми, то и
дело в бессилии закрывающимися глазами и не отвечал им, не каялся, не
слышал, должно быть, ничего, ничему не мог внимать, обессиленный пьянством.
парикмахерской, где недолго работал папа. Срубили для парикмахерской новый
бревенчатый дом, но папу работать туда не перевели -- "полька-бокс",
сооружаемая им на головах игарчан, не подходила под госты мод; брить, не
повреждая людей, он так и не наловчился -- "руки суетились".
и зажили семейной ячейкой. Какое-то время все шло у нас ладно -- папа
поступил на курсы засольщиков рыбы, мачеха шуровала кочергой в долгозадом
котле театральной кочегарки, поддавая жару родному искусству, я был дома за
няньку и за истопника. Но ветхое сооружение сарайного вида, воздвигнутое под
парикмахерскую на скорую руку еще первопоселенцами, сдавало под напором
заполярных стихий. Однорамные окна нашего обиталища, хотя и были занавешены
половиками, тепла не держали. Жизнь наша переместилась в угол. к железной
печке, которая неустанно гудела и содрогалась от напряжения.
недугами и самой страшной болезнью -- псориазом. Ехать в сырое Заполярье да
еще на рыбный промысел ему не следовало.
раскосмаченная, выла она, размазывая слезы по плохо отмытому от сажи лицу, и
вокруг глаз ее размывало слезами черные ободки, какие нынешние девчата
наводят для томности и азиатской загадочности. Колька лез ко мне под
пальтишко, зажимая ладошками глаза. Он не орал, не выказывал страха, только
дрожал так. что проволокой выступающие ребра его вроде бы позвякивали. Он у
нас хороший малый, терпеливый, да обезножел, лишь начавши ходить. Бродил с
осени, ушибался, но свистел, бормотал чего-то. Старый театр, кочегарка и
парикмахерская доконали мальчонку. Из мачехиного воя и причетов я уяснил --
отец в больнице. В тепле проведет всю зиму, сыт, умыт и беззаботен. Не в
первый раз обострялась его болезнь после запоев, он надолго убирался в
больницу, предавая семью, и предаст еще не единожды. Я сказал мачехе, чтоб
она спасала Кольку -- искала работу, жилье и уходила отсюда, иначе малому
конец -- кашель у него начался и ноги вот...
распахнутых пол душегрейки обнаружился заметно побугревший ее живот: "Чего
это она там спрятала?" -- мачеха перехватила мой взгляд, поспешно запахнула
полы, и я догадался, отчего пошли у нее цветные пятна по лицу, мадежами в
деревне они зовутся.
собирая манатки. Колька же плотнее и плотнее прижимался ко мне. -- Кому, как
не дядьям, не дедушке да бабушке позаботиться о сироте? Отец хворый, а я --
какая мать? Со своим-то дитем дай Бог управиться, не ухайдакать его при
такой жизни... Конечно, тесно у родни-то, комнатенка всего, ну да в тесноте
-- не в обиде... -- И совсем уже заботливо наказывала: -- Главное дело --
потрафляй бабушке. Не огрызайся. Сяма не то, что я, сяма не любит этого. Ну
даст Бог, все наладится, отец не подохнет, соберет всех в кучу..."
суетлива больно была, голос ее был шибко ласковый, я уразумел: и эта предает
меня. Чувствует, знает -- не пойду я "к нашим", но балаболит, извертывается.
А я-то, я-то ждал взрыва: "Какие еще тебе наши?! Я что, не наша?!" -- и
решительно заберет меня мачеха с собою. Всю жизнь тогда я буду покорным,
уважать ее попробую, когда вырасту, защищать и кормить стану...
порога парикмахерской. Я сидел за печкой на полу, обняв колени, и видел
Колькины глаза, слезами сверкающие из толстого, неуклюже навьюченного на
него тряпья. Вот-вот рухнет ко мне Колька с протянутыми руками, тогда я не
выдержу, зареву тоже.
Долго тут не будь...
прикрылась, обдав облаком стужи пустое жилище, на стенах которого остались
незакрашенные квадраты от зеркал, настенных ламп и гвозди, забитые для
какой-то надобности; провода мышиными хвостами торчали из стен; белела под
потолком люстра, сделанная наподобие банного таза. Кроме люстры, досталось
мне кое-что из нашего личного имущества: в углу лежала перина, подушка; на
окнах половики висели, и, пока не забрала их мачеха, я мог "жить -- не
тужить".
кочегарки ушла, дров мне там не дали. Я подглядел возле одного
переселенческого барака нарту, явно лишнюю, укатился на ней к жилищу, отныне
мне только принадлежащему, и обнаружил, что перины на месте нет, зато
половики, подушка и кое-что из рухляди, главное -- собачья и оленья шкуры --
милостиво оставлены мачехой. "Хоть в тоске, да все не на голой доске! Дура
дурой, а где надо, так умная, -- не захотела вот со мной встречаться и не
встретилась, имущество поделила по совести".
полозья, после подровнять топориком лед, чтобы нарта была ходовитей. Все это
я проделал с большой охотой и, впрягшись через оба плеча в нарту, скоро
волок уже с речного отвала воз сухой обрези, именуемой в Игарке
макаронником. Нарубил я его целый ворох, надеясь ночью унести сырой
лиственный кряж от театральной кочегарки, потому что макаронник горел
порохом и его надо "сдерживать" топливом впросырь.
допеклись они или доварились, ел их, скорлушки бросал мышам, которые бойко
возились по другую сторону печки, с ними было мне не так одиноко. Я добывал
в читальнях библиотек книжки, уводил их, а они уводили меня в иной мир,
помогали глушить тревогу и раной ноющую обиду на весь белый свет. Я понимал,
что долго мне на картошке не продержаться, ослабну и не смогу на себе
таскать возами дрова.
темнела мерзлая мухота, будто подвяленная смородина, по дну люстры, словно
во льду, сверкала трещина, край люстры выбит, потому и не взяли ее с собой
горкомхозовцы, а вещь хорошая. Если из десяти плевков хоть одним попаду в
чашу люстры -- решил я, -- мне стоит сходить к нашим и понюхать, чего там и
как. Плевать было хоть и невысоко, но из-за печки далеко, однако я не хотел
хлюздить -- все вокруг меня хлюздят. Так я не стану хлюздить и, раз загадал
попасть в люстру из-за печки, шагу не сделаю, даже не поднимусь, как сидел,
так и буду сидеть, в соревновании должна быть честность. Я попал в люстру
шестым плевком, да так попал, что мухота сажей залетала по чаше люстры и
пыль облаком заклубилась. "Силен, бродяга! Зер гут!" -- похвалил я самого
себя и отправился к нашим.