чужой страх. Он заметил это и подумал:
укреплять. Глупо!?
крикнул:
кого вешать, не годится, а для всех других очень хорошо.
чтобы ослабеть еще, но, несмотря на отсутствие чистого воздуха и упражнений,
аппетит был очень велик, трудно было сладить, съедал все, что приносили.
Тогда начал делать так: еще не принимаясь за еду, выливал половину горячего
в ушат; и это как будто помогло: появилась тупая сонливость, истома.
по вялым, обмякшим мускулам.
снова,- правда, не такой острый, не такой огневый, но еще более нудный,
похожий на тошноту. ?Это оттого, что тянут долго,- подумал Сергей,- хорошо
бы все это время, до казни, проспать?,- и старался как можно дольше спать.
Вначале удавалось, но потом, оттого ли, что переспал он, или по другой
причине, появилась бессонница. И с нею пришли острые, зоркие мысли, а с ними
и тоска о жизни.
Великолепная вещь, что бы там ни говорили пессимисты. А что если пессимиста
повесить? Ах, жалко жизни, очень жалко. И зачем борода у меня выросла? Не
росла, не росла, а то вдруг выросла. И зачем??
Молчание - и продолжительный, глубокий вздох; опять короткое молчание - и
снова еще более продолжительный, тяжелый вздох.
он проснулся в камере с ясным сознанием, что с жизнью все покончено, что
впереди только несколько часов ожидания в пустоте и смерть,- стало как-то
странно. Точно его оголили всего, как-то необыкновенно оголили - не только
одежду с него сняли, но отодрали от него солнце, воздух, шум и свет,
поступки и речи. Смерти еще нет, но нет уже и жизни, а есть что-то новое,
поразительно непонятное, и не то совсем лишенное смысла, не то имеющее
смысл, но такой глубокий, таинственный и нечеловеческий, что открыть его
невозможно.
где же это я? Я... какой я?
арестантских туфель, кончая животом, на котором оттопыривался халат.
Прошелся по камере, растопырив руки и продолжая оглядывать себя, как женщина
в новом платье, которое ей длинно. Повертел головою - вертится. И это,
несколько страшное почему-то, есть он, Сергей Головин, и этого - не будет. И
все сделалось странно.
странно, что сидит. Попробовал выпить воды - странно, что пьет, что глотает,
что держит кружку, что есть пальцы, и эти пальцы дрожат. Поперхнулся,
закашлялся и, кашляя, думал: ?Как это странно, я кашляю?.
недоставало, чтобы черт их побрал!?
казалось, часы он замер в неподвижности, гася всякую мысль, удерживая
громкое дыхание, избегая всякого движения - ибо всякая мысль было безумие,
всякое движение было безумие. Времени не стало, как бы в пространство
превратилось оно, прозрачное, безвоздушное, в огромную площадь, на которой
все, и земля, и жизнь, и люди; и все это видимо одним взглядом, все до
самого конца, до загадочного обрыва - смерти. И не в том было мучение, что
видна смерть, а в том, что сразу видны и жизнь и смерть. Святотатственною
рукою была отдернута завеса, сызвека скрывающая тайну жизни и тайну смерти,
и они перестали быть тайной,- но не сделались они и понятными, как истина,
начертанная на неведомом языке. Не было таких понятий в его человеческом
мозгу, не было таких слов на его человеческом языке, которые могли бы
охватить увиденное. И слова: ?мне страшно? - звучали в нем только потому,
что не было иного слова, не существовало и не могло существовать понятия,
соответствующего этому новому, нечеловеческому состоянию. Так было бы с
человеком, если бы он, оставаясь в пределах человеческого разумения, опыта и
чувств, вдруг увидел самого Бога,- увидел и не понял бы, хотя бы и знал, что
это называется Бог, и содрогнулся бы неслыханными муками неслыханного
непонимания.
произнес он и качнул головою. И с тем неожиданным переломом в чувстве, на
который так способна человеческая душа, весело и искренно захохотал.- Ах ты,
Мюллер! Ах ты, мой милый Мюллер! Ах ты, мой распрекрасный немец! И все-таки
- ты прав, Мюллер, а я, брат Мюллер, осел.
удивлению наблюдавшего в глазок солдата - быстро разделся догола и весело, с
крайней старательностью проделал все восемнадцать упражнений; вытягивал и
растягивал свое молодое, несколько похудевшее тело, приседал, вдыхал и
выдыхал воздух, становясь на носки, выбрасывал ноги и руки. И после каждого
упражнения говорил с удовольствием:
пота, и сердце стучало крепко и ровно.
обрисовались ребра под тонкой натянутой кожей,- дело в том, Мюллер, что есть
еще девятнадцатое упражнение - подвешивание за шею в неподвижном положении.
И это называется казнь. Понимаешь, Мюллер? Берут живого человека, скажем -
Сергея Головина, пеленают его, как куклу, и вешают за шею, пока не умрет.
Глупо это, Мюллер, но ничего не поделаешь - приходится.
камерами, но одинокий столь тяжко, как если бы во всей вселенной существовал
он один, в ужасе и тоске оканчивал свою жизнь несчастный Василий Каширин.
курчавыми волосами, он судорожно и безнадежно метался по камере, как
человек, у которого нестерпимая зубная боль. Присаживался, вновь бегал,
прижимался лбом к стене, останавливался и что-то разыскивал глазами - словно
искал лекарства. Он так изменился, что как будто имелись у него два разных
лица, и прежнее, молодое ушло куда-то, а на место его стало новое, страшное,
пришедшее из темноты.
Еще утром, идя на явную смерть, он фамильярничал с нею, а уже к вечеру,
заключенный в одиночную камеру, был закружен и захлестнут волною бешеного
страха. Пока он сам, своею волею, шел на опасность и смерть, пока свою
смерть, хотя бы и страшную по виду, он держал в собственных руках, ему было
легко и весело даже: в чувстве безбрежной свободы, смелого и твердого
утверждения своей дерзкой и бесстрашной воли бесследно утопал маленький,
сморщенный, словно старушечий стра-. шок. Опоясанный адской машиной, он сам
как бы превратился в адскую машину, включил в себя жестокий разум динамита,
присвоил себе его огненную смертоносную мощь. И, идя по улице, среди
суетливых, будничных, озабоченных своими делами людей, торопливо спасающихся
от извозчичьих лошадей и трамвая, он казался себе пришлецом из иного,
неведомого мира, где не знают ни смерти, ни страха. И вдруг сразу резкая,
дикая, ошеломляющая перемена. Он уже не идет, куда хочет, а его везут,- куда
хотят. Он уже не выбирает места, а его сажают в каменную клетку и запирают
на ключ, как вещь. Он уже не может выбрать свободно: жизнь или смерть, как
все люди, а его непременно и неизбежно умертвят. За мгновение бывший
воплощением воли, жизни и силы, он становится жалким образом единственного в
мире бессилия, превращается в животное, ожидающее бойни, в глухую и
безгласную вещь, которую можно переставлять, жечь, ломать. Что бы он ни
говорил, слов его не послушают, а если станет кричать, то заткнут рот
тряпкой, и будет ли он сам передвигать ногами, его отведут и повесят; и
станет ли он сопротивляться, барахтаться, ляжет наземь - его осилят,
поднимут, свяжут и связанного поднесут к виселице. И то, что эту машинную
работу над ним исполнят люди, такие же, как и он, придает им новый,
необыкновенный и зловещий вид: не то призраков, чего-то притворяющегося,
явившегося только нарочно, не то механических кукол на пружине: берут,
хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают веревку, кладут, везут,
закапывают.
непостижимо ужасный мир призраков и механи-ческих кукол. Почти обезумев от
ужаса, он старался представить, что люди имеют язык и говорят, и не мог -
казались немыми; старался вспомнить их речь, смысл слов, которые они
употребляют при сношениях,- и не мог. Рты раскрываются, что-то звучит, потом
они расходятся, передвигая ноги, и нет ничего.
все вещи ожили, задвигались и приобрели над ним, человеком, неограниченную
власть. Вдруг стали бы его судить: шкап, стул, письменный стол и диван. Он
бы кричал и метался, умолял, звал на помощь, а они что-то говорили бы
по-своему между собою, потом повели его вешать: шкап, стул, письменный стол
и диван. И смотрели бы на это остальные вещи.
смертной казни через повешение: его камера, дверь с глазком, звон заведенных
часов, аккуратно вылепленная крепость, и особенно та механическая кукла с
ружьем, которая стучит ногами по коридору, и те другие, которые, пугая,