– На цыганку! – воскликнула Майетта, круто поворачивая назад и крепко сжимая ручонку сына. – Боже меня избави! Она украдет у меня ребенка! Бежим, Эсташ!
Она бросилась бежать по набережной к Гревской площади и бежала до тех пор, пока мост не остался далеко позади. Ребенок, которого она волокла за собой, упал на колени, и она, запыхавшись, остановилась. Ударда и Жервеза нагнали ее.
– Цыганка украдет вашего ребенка? – спросила Жервеза. – Что за нелепая выдумка!
Майетта задумчиво покачала головой.
– Странно, – заметила Ударда, – ведь и вретишница того же мнения о цыганках.
– Что это за «вретишница»? – спросила Майетта.
– Это сестра Гудула, – ответила Ударда.
– Кто это сестра Гудула?
– Вот и видно, что вы приезжая из Реймса, если этого не знаете! сказала Ударда. – Затворница Крысиной норы.
– Как, – спросила Майетта, – та самая несчастная женщина, которой мы несем лепешку?
Ударда утвердительно кивнула головой.
– Она самая. Вы сейчас увидите ее у оконца, которое выходит на Гревскую площадь. Она думает то же самое, что и вы, об этих египетских бродяжках, которые бьют в бубен и гадают. Никто не знает, откуда у нее взялась эта ненависть к египтянам и цыганам. А вы, Майетта, почему их так боитесь?
– О! – воскликнула Майетта, обхватив белокурую головку своего ребенка. – Я не хочу, чтобы со мной случилось то, что с Пакеттой Шантфлери.
– Милая Майетта, расскажите нам эту историю! – воскликнула Жервеза, беря ее за руку.
– Охотно, – ответила Майетта. – Вот и видно, что вы парижанка, если не знаете этой истории! Так вот… Но что же мы остановились? Рассказывать можно и на ходу… Так вот, Пакетта Шантфлери была хорошенькой восемнадцатилетней девушкой как раз в то время, когда и мне было столько же, то есть восемнадцать лет тому назад, и если из нее не вышло, подобно мне, здоровой, полной, свежей тридцатишестилетней женщины, имеющей мужа и ребенка, то это ее вина. Впрочем, уже с четырнадцати лет ей было поздно думать о замужестве! Она, знаете ли, дочь Гиберто, реймского менестреля на речных судах, того самого, который увеселял короля Карла Седьмого во время коронации, когда тот катался по нашей реке Вель от Сильери до Мюизона, вместе с Орлеанской девой. Старик отец умер, когда Пакетта была еще совсем малюткой; у нее осталась мать, сестра Прадона, мастера медных и жестяных изделий в Париже, на улице Парен-Гарлен, умершего в прошлом году. Как видите, Пакетта была из хорошей семьи. Мать ее на беду была добрая женщина и ничему не обучала Пакетту, как только вышивать золотом и бисером разные безделушки. Девочка росла в бедности. Обе жили в Реймсе, у самой реки, на улице Великой скорби. Запомните название: мне сдается, что от этого-то и пошли все ее несчастья. В шестьдесят первом году, в год венчания на царство нашего богохранимого короля Людовика Одиннадцатого, Пакетта была такая веселая и хорошенькая, что ее иначе и не называли, как «Шантфлери».[91] Бедная девушка! У нее были прелестные зубы, и она любила смеяться, чтобы все их видели. А девушка, которая любит смеяться, – на пути к слезам прелестные зубы – гибель для прелестных глаз. Вот какова была Шантфлери. Жилось им с матерью нелегко. Со дня смерти музыканта они очень опустились, золотошвейным ремеслом зарабатывали не более десяти денье в неделю, что составляет неполных два лиара с орлами. Прошло то время, когда ее отец Гиберто в течение одной лишь коронации зарабатывал своими песнями двенадцать парижских солей. Однажды зимой, – это было в том же шестьдесят первом году, – они остались совсем без дров и без хвороста, и стужа так разрумянила щечки Шантфлери, что мужчины то и дело стали окликать ее – одни: «Пакетта!», другие «Пакеретта!» Это ее и погубило! – Эсташ, ты опять грызешь лепешку?! – Однажды в воскресенье она явилась в церковь с золотым крестиком на шее. Тут мы поняли, что она погибла. В четырнадцать-то лет! Подумайте только! Началось с молодого виконта де Кормонтрей, владельца поместья в трех четвертях лье от Реймса; затем мессир Анри де Трианкур, королевский форейтор; потом – попроще: городской глашатай Шиар де Болион; затем, опускаясь все ниже, она перешла к королевскому стольнику Гери Обержону, еще ниже – к брадобрею дофина Масе де Фрепюсу; затем к королевскому повару Тевенен-ле-Муэну; затем, переходя к более пожилым и менее знатным, она докатилась наконец до менестреля-рылейщика Гильома Расина и до фонарщика Тьери-де-Мера. Потом бедняжка Шантфлери просто пошла по рукам. От всего ее достатка у нее не осталось ни гроша. Да что там говорить! Во время коронационных торжеств, все в том же шестьдесят первом году, она уже грела постели смотрителя публичных домов! И все в один год!
Майетта вздохнула и отерла навернувшуюся слезу.
– Ну, это обычная история, – заметила Жервеза, – но я не понимаю, при чем же тут цыгане и дети?
– Подождите, – ответила Майетта, – сейчас вы об этом услышите. В этом месяце, в день святой Павлы, исполнится ровно шестнадцать лет с тех пор, как Пакетта родила девочку. Бедняжка! Она так обрадовалась! Она давно хотела иметь ребенка. Ее мать, добрая женщина, закрывавшая на все глаза, уже умерла. Пакетте больше некого было любить, да и ее никто не любил. За пять лет, со времени своего падения, бедняжка Шантфлери превратилась в жалкое существо. Она осталась одна-одинешенька на свете. На нее указывали пальцами, над ней глумились, ее била городская стража и высмеивали оборвыши-мальчишки. Кроме того, ей исполнилось уже двадцать лет, а двадцать лет – ведь это уже старость для публичных женщин. Ее промысел приносил ей не более того, что она вырабатывала золотошвейным мастерством; с каждой новой морщинкой убавлялся экю из ее заработка. Все суровей становилась для нее зима, поленья в очаге и тесто в квашне появлялись у нее все реже. Работать она больше не могла: сделавшись распутницей, она обленилась, а от лености стала еще распутнее. Кюре церкви Сен-Реми говорит, что такие женщины в старости сильнее других страдают от холода и голода.
– Так, – сказала Жервеза, – ну, а цыганки?
– Погоди, Жервеза! – проговорила более терпеливая Ударда. – Что же останется к концу, если все будет известно с самого начала? Продолжайте, пожалуйста, Майетта. Бедняжка Шантфлери!
Майетта продолжала:
– Она была очень грустна, очень несчастна, щеки ее поблекли от слез. Но при всем своем позоре, безрассудстве и одиночестве она все-таки думала, что не была бы такой опозоренной, безрассудной и одинокой, если бы нашлось на свете существо, которое она могла бы полюбить и которое отвечало бы ей взаимностью. Ей нужно было дитя, потому что только невинное дитя могло полюбить ее. Она в этом убедилась после того, как попыталась любить вора, единственного мужчину, который ее пожелал; но вскоре поняла, что даже вор презирает ее. Чтобы заполнить жизнь, гулящим нужен или любовник, или ребенок. Иначе им тяжело жить на свете. Верного любовника она не нашла, и ей очень захотелось ребенка. Она была по-прежнему набожна и все молилась милосердному богу. Господь сжалился над нею и даровал ей дочь. Нечего и говорить, как она была счастлива: это был ураган слез, ласк и поцелуев. Она выкормила грудью свое дитя, нашила ему пеленок из своего единственного одеяла и уже больше не чувствовала ни холода, ни голода. Она похорошела. Стареющая девушка превратилась в юную мать. Возобновились любовные связи, мужчины опять стали посещать Шантфлери, опять нашлись покупатели на ее товар. Из всей этой мерзости она извлекала деньги на пеленочки, детские чепчики, слюнявочки, кружевные распашонки и шелковые капоры и даже не помышляла о том, чтобы купить себе хотя бы одеяло. – Эсташ! Я тебе сказала, чтобы ты не смел есть лепешку! – Я уверена, что у маленькой Агнесы, – так нарекли девочку, фамилию свою Шантфлери давно утратила, – у этой малютки было больше ленточек и всяких вышивок, чем у дочери владельца дофинэ. У нее была пара башмачков, таких красивых, каких, наверно, сам король Людовик Одиннадцатый не носил в детстве! Мать сама сшила и вышила их, как только может вышить золотошвейка, разукрасила, точно покрывало божьей матери. Это были самые малюсенькие розовые башмачки, какие я только видела. Они были не длиннее моего большого пальца; не верилось, что они впору малютке, пока не увидишь, как ее разувают. Правда, ножки у нее были такие маленькие, такие миленькие, такие розовые, – розовее, чем шелк на башмачках! Ах, когда у вас будут дети, Ударда, вы поймете, что нет ничего милее этих маленьких ножек и ручек!
– Я-то не прочь! – вздохнув, ответила Ударда, – но мне приходится ждать, когда этого пожелает Андри Мюнье.
– Но у дочурки Пакетты были хороши не только ножки, – продолжала Майетта. – Я видела ее, когда ей исполнилось всего четыре месяца. Это был настоящий херувимчик! Глазки большие, больше, чем ротик, волосики шелковистые, черные и уже вились. Она была бы красавицей брюнеткой к шестнадцати годам! Мать с каждым днем все больше влюблялась в нее. Она ласкала ее, щекотала, купала, наряжала и осыпала поцелуями. Она просто с ума по ней сходила, она благодарила за нее бога. Особенно ее восхищали крошечные розовые ножки ребенка! Она не переставала им удивляться, она не отрывала от них губ, она теряла голову от счастья. Она их обувала и разувала, любовалась, поражалась, целыми днями разглядывала их, умилялась, видя, как они пытаются ходить по кровати, и охотно провела бы всю свою жизнь на коленях, надевая на них башмачки и снимая, словно то были ножки младенца Иисуса.
– Интересно, – заметила вполголоса Жервеза, – но все-таки при чем же тут цыгане?
– А вот при чем, – продолжала Майетта. – Както в Реймс прибыли странные всадники. То были нищие и бродяги, шнырявшие по всей стране под предводительством своего герцога и своих графов. Все как один смуглые, с курчавыми волосами и серебряными кольцами в ушах. Женщины еще уродливее мужчин. У них были еще более загоревшие, всегда открытые лица, скверные платья, ветхие покрывала из грубой мешковины, завязанные на плече, и волосы, как лошадиные хвосты. А дети, копошившиеся у них на коленях, могли бы напугать даже обезьян! Шайка нехристей! Все они из Нижнего Египта, прямо через Польшу, нахлынули на Реймс. Говорили, что их исповедовал сам папа и наложил на них эпитимью – семь лет кряду скитаться по белу свету, ночуя под открытым небом. Поэтому их называли также «кающимися», и от них плохо пахло. Когда-то они, кажется, были сарацинами, а потому верили в Юпитера и требовали по десяти турецких ливров со всех архиепископов, епископов и аббатов, имеющих право на митру и посох. И все это будто бы по папской булле. В Реймс они явились затем, чтобы именем алжирского короля и германского императора предсказывать судьбу. Вы понимаете, что вход в город им был воспрещен. Вся эта шайка охотно расположилась табором близ Бренских ворот, на том самом пригорке, где стоит мельница, рядом со старыми меловыми ямами. Понятно, что весь Реймс отправился на них глазеть. Они смотрели людям на руки и пророчили всякие чудеса. Они могли предсказать Иуде, что тот сделается папой. Но тут стали поговаривать, будто они похищают детей, срезают кошельки и едят человеческое мясо. Благоразумные люди советовали безрассудным: «Не ходите туда», а сами ходили тайком. Все словно помешались на них. Правда, они так ловко предсказывали, что могли бы удивить даже кардинала. Все матери стали гордиться своими детьми с тех пор, как цыганки прочли по линиям детских ручек чудеса, написанные там на каком-то дикарском и турецком языках. У одной ребенок – будущий император, у другой – папа, у третьей – полководец. Бедняжку Пакетту разбирало любопытство: она тоже хотела знать, не суждено ли ее хорошенькой Агнесе стать когда-нибудь императрицей Армении или других каких-нибудь земель. И вот она тоже отправилась к цыганам. Цыганки стали любоваться девочкой, ласкать, целовать ее своими черными губами и восторгаться ее крошечной ручкой, и все это – увы! – к великому удовольствию матери. Особенно хвалили они прелестные ножки и башмачки малютки. Девочке не было еще и года. Она уже лепетала, заливалась смехом при виде матери, была такая пухленькая, кругленькая, ну прямо ангелочек! Она очень испугалась цыганок и заплакала. Но мать крепко поцеловала ее и ушла в восторге от будущего, какое ворожея предсказала ее Агнессе. Девочка должна была стать воплощением красоты и добродетели, более того королевой. Пакетта возвратилась в свою лачугу на улице Великой скорби, гордая тем, что несет домой будущую королеву.
На следующий день, воспользовавшись минуткой, когда ребенок уснул на ее кровати, – она всегда укладывала ее спать рядом с собой, – Пакетта, тихонько притворив дверь, побежала на Сушильную улицу к своей подруге рассказать, что наступит день, когда ее Агнессе будут прислуживать за столом король английский и эрцгерцог эфиопский, чего-чего только она не нарассказала! Подымаясь домой по лестнице и не слыша детского плача, она сказала себе: «Отлично, дитя еще спит». Дверь была распахнута гораздо шире, чем она ее оставила, когда уходила. Бедная мать вошла, подбежала к кровати… Девочка исчезла, кровать была пуста. Остался только один из ее хорошеньких башмачков. Мать бросилась вниз по лестнице и стала биться головой об стену. «Мое дитя! Где мое дитя? Кто отнял у меня мое дитя? кричала она. Улица была пустынна, дом стоял на отлете; никто не мог ей ничего сказать. Она обегала город, обшарила все улички, целый день металась то туда, то сюда, исступленная, обезумевшая, страшная, обнюхивая, словно дикий зверь, потерявший своих детенышей, пороги и окна домов. Задыхающаяся, растрепанная, страшная, с иссушающим слезы пламенем в очах, она задерживала каждого прохожего: „Дочь моя! Дочь моя! – кричала она. Прелестная моя дочурка! Я буду рабой того, кто возвратит мне мою дочь, буду рабой его собаки, и пусть она сожрет мое сердце!“ Встретив кюре церкви СенРеми, она сказала: „Господин кюре! Я буду пахать землю ногтями, только верните мне ребенка!“ О, это было душераздирающее зрелище, Ударда! Я видела, как даже прокурор Понс Лакаор, человек жестокий, и тот не мог удержаться от слез. Ах, бедная мать! – Вечером она возвратилась домой. Соседка видела, как во время ее отсутствия к ней украдкой поднялись по лестнице две цыганки с каким-то свертком в руках, а затем убежали, захлопнув за собой дверь. После их ухода из комнаты Пакетты послышался детский плач. Мать радостно засмеялась, словно на крыльях взбежала к себе наверх, распахнула дверь настежь и вошла… О ужас, Ударда! Вместо ее хорошенькой маленькой Агнессы, такой румяной и свеженькой, вместо этого божьего дара, по полу визжа ползало какое-то чудовище, мерзкое, хромое, кривое, безобразное. В ужасе она закрыла глаза. „О! Неужели колдуньи превратили мою дочь в это страшное животное?“ – проговорила она. Уродца сейчас же унесли. Он свел бы ее с ума. Это было чудовище, родившееся от какой-нибудь цыганки, отдавшейся дьяволу. На вид ему было года четыре, он лепетал на каком-то не человеческом языке: это были какие-то совершенно непонятные слова. Шантфлери упала на пол, схватила башмачок, – это все, что у нее осталось от того, что она любила. Долго она так лежала, неподвижная, бездыханная, безмолвная, – казалось, она мертва. Внезапно она вздрогнула всем телом и, покрывая страстными поцелуями свою святыню, разразилась такими рыданиями, словно сердце ее готово было разорваться. И мы все рыдали, уверяю вас! Она стонала: „О моя дочка! Моя хорошенькая дочка! Где ты?“ Я и сейчас еще плачу, как вспомню об этом. Подумайте только: ведь наши дети – плоть от плоти нашей. – Милый мой Эсташ, ты такой славный! Если бы вы знали, как он мил! Вчера он сказал: „Я хочу быть конным латником“. О мой Эсташ! И вдруг бы я лишилась тебя! Пакетта вскочила и помчалась по улицам Реймса. «В цыганский табор! В цыганский табор! Зовите стражу! Надо сжечь этих проклятых колдуний! – кричала она. Но цыгане уже исчезли. Была глухая ночь. Гнаться за ними было невозможно.
Назавтра в двух лье от Реймса, на пустоши, поросшей вереском, между Ге и Тилуа, нашли следы большого костра, ленточки маленькой Агнесы, капли крови и козий помет. Накануне была как раз суббота. Очевидно, цыгане справляли на этой пустоши свой шабаш и сожрали ребенка в сообществе самого Вельзевула, как это водится у магометан. Когда Шантфлери узнала про эти ужасы, она не заплакала, она только пошевелила губами, словно хотела сказать что-то, но не могла произнести ни слова. За одну ночь она поседела. На третий день она исчезла.
– Да, это страшная история, – сказала Ударда, – тут бургундец – и тот бы заплакал!
– Теперь понятно, почему вы так боитесь цыган, – добавила Жервеза.
– Хорошо, что вы убежали с Эсташем, – ведь эти цыгане тоже из Польши, – вставила Ударда.
– Да нет же, – возразила Жервеза, – они из Испании и из Каталонии.
– Возможно, что из Каталонии, – согласилась Ударда, – Полония, Каталония, Валония – я всегда смешиваю эти три провинции. Достоверно одно: это – цыгане.
– И, конечно, – подхватила Жервеза, – зубы у них достаточно длинные, чтобы сожрать ребенка. Меня нисколько не удивит, если я узнаю, что эта Смеральда тоже лакомится маленькими детьми, складывая при этом свои губки бантиком. У ее белой козочки чересчур хитрые повадки, наверно, тут кроется какое-нибудь нечестие.
Майетта шла молча. Она была погружена в раздумье, которое является как бы продолжением услышанного печального рассказа и рассеивается лишь, когда вызванная им дрожь волнения проникнет до глубины сердца. Жервеза обратилась к ней с вопросом:
– Так никто и не узнал, что сталось с Шантфлери?
Майетта не ответила. Жервеза повторила вопрос, тряся ее за руку и окликая по имени. Майетта как бы очнулась.
– Что сталось с Шантфлери? – машинально повторила она и, сделав над собой усилие, чтобы вникнуть в смысл этих слов, поспешила ответить:
– Ах, об этом ничего не известно.
И, помолчав, добавила:
– Кто говорит, будто видел, как она в сумерки уходила из Реймса через ворота Флешамбо, а другие – что это было на рассвете, и вышла она через старые ворота Базе. Какой-то нищий нашел ее золотой крестик, висевший на каменном кресте в поле на том месте, где бывает ярмарка. Это был тот самый крестик, который погубил ее и был подарен в шестьдесят первом году ее первым любовником, красавцем виконтом де Кормонтрей. Пакетта никогда не расставалась с этим подарком, в какой бы нужде ни была. Она дорожила им, как собственной жизнью. И когда мы узнали об этой находке, то решили, что она умерла. Однако люди из Кабаре-ле-Вот утверждают, будто видели, как она, босая, ступая по камням, брела по большой Парижской дороге. Но в таком случае она должна была выйти из города через Вольские ворота. Все это как-то не вяжется одно с другим. Вернее всего, она вышла через Вольские ворота, но только на тот свет.
– Я вас не понимаю, – сказала Жервеза.
– Вель – это река, – с печальной улыбкой ответила Майетта.
– Бедная Шантфлери! – содрогаясь, воскликнула Ударда. – Значит, она утопилась?
– Утопилась, – ответила Майетта. – Думал ли добряк Гиберто, проплывая с песнями в своем челне вниз по реке под мостом Тенке, что придет день, когда его любимая крошка Пакетта тоже проплывет под этим мостом, но только без песен и без челна?
– А башмачок? – спросила Жервеза.
– Исчез вместе с матерью, – ответила Майетта.
– Бедный башмачок! – воскликнула Ударда.
Ударда, женщина тучная и чувствительная, повздыхала бы с Майеттой и на том бы и успокоилась, но более любопытная Жервеза продолжала расспрашивать.
– А чудовище? – вдруг вспомнила она.
– Какое чудовище? – спросила Майетта.
– Маленькое цыганское чудовище, оставленное ведьмами Шантфлери вместо ее дочери? Что вы с ним сделали? Надеюсь, вы его тоже утопили?
– Нет, – ответила Майетта.
– Как! Значит, сожгли? Для отродья ведьмы это, пожалуй, и лучше!
– Ни то, ни другое, Жервеза. Архиепископ принял в нем участие, прочитал над ним молитвы, окрестил его, изгнал из него дьявола и отослал в Париж. Там его положили в ясли для подкидышей при Соборе Парижской Богоматери.
– Ох уж эти епископы! – проворчала Жервеза. – От большой учености они всегда поступают не по-людски. Ну скажите на милость, Ударда, на что это похоже – класть дьявола в ясли для подкидышей! Я не сомневаюсь, что это был сам дьявол! А что же с ним сталось в Париже? Надеюсь, ни один добрый христианин не пожелал взять его на воспитание?
– Не знаю, – ответила жительница Реймса. – Муж мой как раз в это время откупил место сельского нотариуса в Берю, в двух лье от Реймса, и мы больше не интересовались этой историей; да и Реймса-то из Берю не видно, – два холма Серне заслоняют от нас даже соборные колокольни.
Беседуя таким образом, три почтенные горожанки незаметно дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они, не останавливаясь, прошли мимо молитвенника Роландовой башни и машинально направились к позорному столбу, вокруг которого толпа росла с каждой минутой. Весьма вероятно, что зрелище, притягивавшее туда все взоры, заставило бы приятельниц окончательно позабыть о Крысиной норе и о том, что они хотели там приостановиться, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Майетта тащила за руку, внезапно не напомнил им об этом.
– Мама! – заговорил он, как будто почуяв, что Крысиная нора осталась позади. – Можно мне теперь съесть лепешку?
Будь Эсташ похитрее или, вернее, не будь он таким лакомкой, он повременил бы с этим вопросом до возвращения в квартал Университета, в дом Андри Мюнье на улице Мадам-ла-Валанс. Тогда между Крысиной норой и его лепешкой легли бы оба рукава Сены и пять мостов Сите. Теперь же этот опрометчивый вопрос привлек внимание Майетты.
– Кстати, мы совсем забыли о затворнице! – воскликнула она. – Покажите мне вашу Крысиную нору, я хочу отдать лепешку.
– Да, да, – молвила Ударда, – вы сделаете доброе дело.
Но это вовсе не входило в расчеты Эсташа.
– Вот еще! Это моя лепешка! – захныкал он и то правым, то левым ухом стал тереться о свои плечи, что, как известно, служит у детей признаком высшего неудовольствия.
Три женщины повернули обратно. Когда они дошли до Роландовой башни, Ударда сказала своим двум приятельницам:
– Не следует всем сразу заглядывать в нору, это может испугать вретишницу. Вы сделайте вид, будто читаете Dominus [«Господь» (лат.) – начало молитвы.] по молитвеннику, а я тем временем загляну к ней в оконце. Она меня уже немножко знает. Я вам скажу, когда можно будет подойти.
Ударда направилась к оконцу. Едва лишь взгляд ее проник в глубь кельи, как глубокое сострадание отразилось на ее лице. Выражение и краски ее веселого открытого лица изменились так резко, как будто вслед за солнечным лучом по ней скользнул луч луны. Ее глаза увлажнились, губы скривились, словно она собиралась заплакать. Она приложила палец к губам и сделала Майетте знак подойти.
Майетта подошла взволнованная, молча, на цыпочках, как будто приближалась к постели умирающего.
Грустное зрелище представилось глазам обеих женщин; боясь шелохнуться, затаив дыхание, глядели они в забранное решеткой оконце Крысиной норы.
Это была тесная келья со стрельчатым сводом, похожая изнутри на большую епископскую митру. На голой плите, служившей полом, в углу, скорчившись, сидела женщина. Подбородок ее упирался в колени, прижатые к груди скрещенными руками. На первый взгляд это сжавшееся в комок существо, утонувшее в широких складках коричневого вретища, с длинными седыми волосами, которые свисали на лицо и падали вдоль ног до самых ступней, казалось каким-то странным предметом, чернеющим на сумрачном фоне кельи, каким-то подобием темного треугольника, четко разделенного падающим из оконца лучом света на две половины – одну темную, другую светлую. Это был один из тех призраков, наполовину погруженных во мрак, наполовину залитых светом, которых видишь либо во сне, либо на причудливых полотнах Гойи, – бледных, недвижных, зловещих, присевших на чьей-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Создание это не походило ни на женщину, ни на мужчину, ни на какое живое существо: это был набросок человека, нечто вроде видения, в котором действительность сливалась с фантастикой, как свет сливается с тьмой. Сквозь ниспадавшие до полу волосы с трудом можно было различить изможденный суровый профиль; из-под платья чуть виднелся кончик босой ноги, скрюченной на жестком ледяном полу. Человеческий облик, смутно проступавший сквозь эту скорбную оболочку, вызывал в зрителе содрогание.
Этой фигуре, словно вросшей в каменную плиту, казалось, были чужды движение, мысль, дыхание. Прикрытая в январский холод лишь тонкой холщовой рубахой, на голом гранитном полу, без огня, в полумраке темницы, косое оконце которой пропускало лишь стужу, но не давало доступа солнцу, она, по-видимому, не только не страдала, но вообще ничего не ощущала. Она стала каменной, как ее келья, и ледяной, как зима. Руки ее были скрещены, взгляд устремлен в одну точку. В первую минуту ее можно было принять за призрак, вглядевшись пристальнее – за статую.
И все же ее посиневшие губы время от времени приоткрывались от вздоха, но движение их было столь же безжизненным, столь же бесстрастным, как трепетанье листьев на ветру.
И все же в ее потускневших глазах порой зажигался взгляд, неизъяснимый, проникновенный, скорбный, прикованный к невидимому снаружи углу кельи, – взгляд, который, казалось, устанавливал связь между мрачными мыслями этой страждущей души и какимто таинственным предметом.
Таково было это существо, прозванное за обиталище «затворницей», а за одежду – «вретишницей».
Все три женщины – Жервеза тоже присоединилась к Майетте и Ударде смотрели в оконце. Несчастная не замечала их, хотя их головы, заслоняя окно, лишали ее и без того скудного дневного света.