Дафна Дю Морье
Козел отпущения
ГЛАВА 1
по-прежнему лил как из ведра. Он не прекращался с самого утра, и
единственное, что я мог увидеть в этих любимых мною местах, было блестящее
полотно шоссе, пересекаемое мерными взмахами .
еще более обострилась. Это было неизбежно, как всегда в последние дни
отпуска, но сейчас я сильнее, чем раньше, ощущал бег времени, и не потому,
что дни мои были слишком наполнены, а потому, что не успел ничего достичь.
Не спорю, заметки для моих будущих лекций в осенний семестр были достаточно
профессиональными, с точными датами и фактами, которые впоследствии я облеку
в слова, способные вызвать проблеск мысли в вялых умах невнимательных
студентов. Но истинный смысл истории ускользал от меня, потому что я никогда
не был близок к живым людям. Я предпочитал погрузиться в прошлое, наполовину
реальное, наполовину созданное воображеньем, и закрыть глаза на настоящее. В
Туре, Блуа, Орлеане -- городах, которые знал лучше других, -- я отдавался во
власть фантазии: видел другие стены, другие, прежние, улицы, сверкающие
фасады домов, на которых теперь крошилась кладка; они были для меня более
живыми, чем любое современное здание, на которое падал мой взгляд, в их тени
я чувствовал себя под защитой, а жесткий свет реальности обнажал мои
сомнения и страхи. Когда в Блуа я дотрагивался до темных от копоти стен
загородного замка, тысячи людей могли страдать и томиться в какой-нибудь
сотне шагов оттуда -- я их не замечал. Ведь рядом со мной стоял Генрих III,
надушенный, весь в брильянтах: бархатной перчаткой он слегка касался моего
плеча, а на сгибе локтя у него, точно дитя, сидела болонка; я видел его
вероломное, хитрое, женоподобное и все же обольстительное лицо явственней,
чем глупую физиономию стоящего возле меня туриста, который рылся в кармане в
поисках конфеты, в то время как я ждал, что вот-вот прозвучат шаги,
раздастся крик и герцог де Гиз упадет замертво. В Орлеане я скакал рядом с
Девой или поддерживал стремя, когда она садилась на боевого коня, и слышал
лязг оружия, крики и низкий перезвон колоколов. Я мог даже стоять подле нее
на коленях в ожидании Божественных Голосов, но до меня доносились лишь их
отзвуки, сами Голоса слышать мне было не дано. Я выходил, спотыкаясь, из
храма, глядя, как эта девушка в облике юноши с чистыми глазами фанатика
уходит в свой -- невидимый для нас мир, и тут же меня вышвыривало в
настоящее, где Дева была всего лишь статуя, я -- средней руки историк, а
Франция -- страна, ради спасения которой она умерла, -- родина живущих ныне
мужчин и женщин, которых я и не пытался понять.
предстояло читать в Лондоне, и сознание того, что не только во Франции, но и
в Англии я всегда был сторонним наблюдателем, никогда не делил с людьми их
горе и радости, нагнало на меня беспросветную хандру, ставшую еще тяжелее
из-за дождя, секущего стекла машины; поэтому, подъезжая к Ле-Ману, я, хоть
раньше не собирался делать там остановку и перекусывать, изменил свои планы,
надеясь, что изменится к лучшему и мое настроение.
собору, стояли в ряд грузовики и повозки с зеленым брезентовым верхом, а все
остальное пространство было заставлено прилавками и ларьками. В этот день
был, видимо, особенно большой торг, так как повсюду толпились во множестве
сельские жители, а в воздухе носился тот особый, ни с чем не сравнимый запах
-- смесь флоры и фауны, -- который издает только земля, красно-коричневая,
унавоженная, влажная, и дымящиеся, набитые до отказа загоны, где тревожно
топчутся на месте друзья по неволе -- коровы, телята и овцы. Трое мужчин
острыми вилами подгоняли вола к грузовику, стоявшему рядом с моей машиной.
Бедное животное мычало, мотало из стороны в сторону головой, обвязанной
веревкой, и пятилось от грузовика, переполненного его хрипящими и фыркающими
от страха собратьями. Я видел, как вспыхнули красные искры в его оторопелых
глазах, когда один из мужчин вонзил ему в бок вилы.
дальнем углу возле двери в кухню, и, пока ел горячий, сытный, тонувший в
соусе из зелени омлет, створки двери распахивались то вперед, то назад от
нетерпеливого толчка официанта с тяжелым подносом в руках, где высились одна
на другой тарелки. Сперва это зрелище подстегивало мой аппетит, но затем,
когда я утолил голод, это стало вызывать тошноту -- слишком много тарелок
картофеля, слишком много свиных отбивных. Когда я попросил принести кофе,
моя соседка по столу все еще отправляла в рот бобы; она плакалась сестре на
дороговизну жизни, не обращая внимания на бледненькую девочку на коленях у
мужа, которая просилась в toilette. Она болтала без умолку, и, чем дольше я
слушал -- единственный доступный мне отдых в те редкие минуты, когда я
выбрасывал из головы историю, -- тем сильнее грызла меня притихшая было
хандра. Я был чужак. Я не входил в их число. Годы учебы, годы работы,
легкость, с которой я говорил на их языке, преподавал их историю, разбирался
в их культуре, ни на йоту не приблизили меня к живым людям. Я был слишком
неуверен в себе, слишком сдержан и сам это ощущал. Познания мои были
книжными, а повседневный жизненный опыт -- поверхностным, он давал мне те
крупицы, те жалкие обрывки сведений, что подбирает в чужой стране турист.
и хозяин с женой сели перекусить позади прилавка. Я расплатился и вышел. Я
бродил бесцельно по улицам, и моя праздность, перебегающий с предмета на
предмет взгляд, сама одежда -- серые брюки из шерстяной фланели, изрядно
выношенный за долгие годы твидовый пиджак -- выдавали во мне англичанина,
затесавшегося в базарный день в толпу местных жителей в захолустном городке.
Все они -- и крестьяне, торгующиеся среди связок подбитых гвоздями сапог,
фартуков в черно- белую крапинку, плетеных домашних туфель, кастрюль и
зонтов; и идущие под ручку хохочущие девушки, только что из парикмахерской,
кудрявые, как барашки; и старухи, которые то и дело останавливались,
подсчитывая что-то в уме, качали головой, глядя на цену, скажем, камчатных
скатертей, и брели дальше, ничего не купив; и юноши в бордовых костюмах, с
иссиня-серыми подбородками, с неизбежной сигаретой в углу рта, которые
пялили глаза на девушек, подталкивая друг друга локтем, -- все они, когда
окончится этот день, вернутся в свои родные места -- домой.
где меня примут за француза и останутся в этом заблуждении, пока я не
предъявлю паспорт; тут последуют поклон, улыбка, любезные слова, и
сожалеюще, слегка пожимая плечами, портье скажет: , --
подразумевая, что я, естественно, жажду окунуться в толпу моих энергичных
соотечественников с в руках, меняться с ними снимками, брать
взаймы книжки, одалживать им . И никогда эти служащие отеля, где
я провел ночь, не узнают, как не знают этого те, кого я сейчас обгоняю на
улице, что не нужны мне мои соотечественники, тягостно и собственное мое
общество, что, напротив, хотел бы я -- недоступное для меня счастье --
чувствовать себя одним из них, вырасти и выучиться с ними вместе, быть
связанным с ними узами родства и крови, узами, которые для них понятны и
правомерны, чтобы, живя среди них, я мог делить с ними радость, постигать
глубину их горя и преломлять с ними хлеб -- не подачку чужаку, а общий, их и
мой, хлеб.
магазины или пытались укрыться в автомобилях. В провинции не разгуливают под
дождем, разве что идут по делу, как вон те мужчины в широкополых фетровых
шляпах, которые с серьезным видом спешат в Prefecture с портфелем под
мышкой, в то время как я нерешительно топчусь на углу площади Аристида
Бриана, прежде чем зайти в церковь Пресвятой Девы неподалеку от префектуры.
В соборе было пусто, я заметил лишь одну старуху с бусинами слез в широко
раскрытых неподвижных глазах; немного погодя в боковой придел, стуча
каблучками, вошла девушка и зажгла свечу перед белой до голубизны статуей. И
тут, словно темная пучина поглотила мой рассудок, я почувствовал: если не
напьюсь сегодня, я умру. Насколько важно то, что я потерпел фиаско? Не моему
окружению, моему мирку, не тем немногим друзьям, которые думают, будто знают
меня, не тем, кто дает мне работу, не студентам, которые слушают мои лекции,
не служащим в Британском музее, которые любезно говорят мне
или , и не тем благовоспитанным, благожелательным, но до чего
же скучным лондонским теням, среди которых жил и добывал свое пропитание --
законопослушный, тихий, педантичный и чопорный индивидуум тридцати восьми
лет. Нет, не им, а моей внутренней сущности, моему , которое настойчиво
требует освобождения. Как оно смотрит на мою жалкую жизнь?
стремления обуревают его, -- этого я сказать не мог. Я так привык его
обуздывать, что не знал его повадок; возможно, у него холодное сердце,
язвительный смех, вспыльчивый характер и дерзкий язык. Не оно живет в
однокомнатной, заваленной книгами квартире, не оно просыпается каждое утро,
зная, что у него ничего нет -- ни семьи, ни родных и близких, ни друзей, ни
интересов, которые поглощали бы его целиком, ничего, что могло бы служить
жизненном целью или якорем спасения, ничего, кроме увлечения французской
историей и французским языком, которое -- по счастливой случайности --
позволяет мне как-то зарабатывать на хлеб.
бы хохотало, бесчинствовало, дралось и лгало. Возможно, оно бы страдало,
возможно, ненавидело бы, возможно, ни к кому не проявляло бы милосердия. Оно
могло бы красть, убивать... или отдавать все силы борьбе за благородное,