стежки, по которым ходил он в школу (те стежки так удивительно белели даже в
самой плотной темноте, что их, наверное, видно было даже из космоса),
затопленные дороги, на которых он впервые в жизни увидел черный гремучий
мотоцикл, а на нем - Йосипова Грицька; шелестели вырубленные осокори Пуда,
возле которых он мальчиком пас коров, плыли белые высокие облака над степью,
когда он, бывало, носил отцу в поле обед, поглядывая то на небо, то в книжку
(он всегда читал на ходу); еще и через сорок лет он мог бы сказать, какой
ветер веял в весенних буераках, когда учительница естествознания повела их
на экскурсию и Грицько Александров в берестках поцеловал Офанову Тоньку;
жили в его памяти даже все те животные, которых уже давно не было на свете и
которых, казалось бы, никто и никогда не должен бы вспоминать: Михайлов
вороной жеребец, гонявшийся за детьми, Бувтринова безрогая корова, черный
бешеный пес, которого мужики гнали мимо церкви, и пес шел покорно, понуро,
только поводил залитыми кровью глазами на мужиков, сурово обступавших его с
вилами в руках, и псиная смерть холодно поблескивала на остриях.
листья шуршали на давно срубленных осокорях; тепло льнула к ногам вода в
Бродке, где они ловили раков; трещал молодой лед на Поповом пруду, где
когда-то провалился Карналев отец Андрий Корниевич, горела и посейчас
Миронова хата, зажженная ночью молнией, пылала среди дождевых потоков с
такою багряной неистовостью, что казалось, на том месте и земля прогорит до
глубочайших ее недр; хрипло дышали в залитых росой травах коростели, аисты
мостили гнездо на несуществующей Максимовой хате, галки шумливо обседали
высокие деревья вокруг церкви, сожженной еще фашистами, но уцелевшей в
воображении Карналя.
точно направленной жизненной деятельностью возникало для Карналя всякий раз,
когда он приезжал в гости к отцу. В самом деле, половину своей жизни мечтать
о гармоничном, упорядоченном, прекрасно распланированном мире благосостояния
и красоты, стремиться, чтобы все села стали такими, как его новые Озера, и
забывать обо всем этом, чуть только очутишься перед тем пространством, где
прошло твое детство, заглядывать в глаза односельчанам, допытываться: "А
помните то? А вспомните это". Сверстники Карналя, старшие и младшие озеряне,
несколько удивленно воспринимали упорное возвращение ученого-переученого
сына деда Андрия к давно забытому, восклицали, не сговариваясь, всегда одно
и то же:
как мы зажили! Нам бы еще хоть шесть - восемь годков так пожить, и потом и
умирать не жаль! Живем - и сами не верим!
Усаживались за столы в увитой виноградом (виноград в Озерах!) беседке,
поднимали чарки. Мужики помоложе крепко крякали, по-ястребиному тянулись к
закускам, их крепкие шеи наливались краской, а у стариков растроганно
увлажнялись глаза, безрукий дед Гармаш все хотел обнять деда Андрия своей
единственной рукой, которую сумел принести с фронта, выкрикивал:
смертью своей, а кто насильственной, кто убит, кто утонул, замерз в степи,
сгорел, угорел. И память Карналя снова странствовала по прошлому, выхватывая
оттуда то одного, то другого - то Васю Бандея, что в сорок первом побоялся
добровольно идти вместе с Петьком на фронт, а в сорок третьем был
мобилизован и погиб на той стороне Днепра, еще и не успев получить
обмундирование и винтовку; то Ванька Киптилого, который единственный из них,
десятиклассников, писал стихи, а на фронте стал пулеметчиком и в одном из
боев сдерживал целую роту фашистских автоматчиков, пока не изрешетили его
пулями; то Илюшу Приходько, который не очень любил учиться и сидел по два
года чуть ли не в каждом классе, а на войне стал капитаном и приехал в сорок
пятом весь в орденах и медалях.
так сказать, математик в их селе, поскольку никто в этих краях до него (да,
пожалуй, и после него) не умел так непринужденно обращаться со сложнейшими
механизмами и с непостижимостью чисел. Сложнейшим механизмом в ту пору в
Озерах были, ясное дело, стенные часы с двумя гирьками, которые все куда-то
спешили, широко ступая неутомимым маятником, но так никуда и не доходили,
оставались на стене, а если и доходили куда-то, то до своей остановки.
Что-то в них заедало, что-то исчерпывалось, замирали латунные шестеренки и
колесики, бессильно повисал маятник, бессмысленной неуместностью поражали
медные цепочки с медными же гирьками. Хозяйка причитала, что доломалась
столь ценная вещь, горевала, хлопала руками по юбке, эти хлопки становились
слышными чуть ли не на все село, эхо долетало и до церковной сторожки, где
отсыпался после ночного дежурства Микола Цуркин. Он продирал глаза,
огородами и левадами, напрямки, словно боялся конкуренции, спешил в ту хату,
где так неожиданно и беспричинно отказала техника, перед порогом долго
сморкался и вытирал сапоги и нос, входил, здоровался, садился на лавку у
стола так, чтобы часы были за плечами, показывал на них согнутым, желтым от
табака пальцем, подмигивал хозяйке:
плакалась хозяйка, намасливая перышком, обмакнутым в топленое масло, и
переворачивая на сковороде вкусный приплюснутый пирожок с творогом, похожий
не то на крупного карася, не то на бубнового туза, не то на ту непонятную
геометрическую фигуру, которую Цуркин видел на церковных окнах из цветного
стекла. Да и что там какая-то фигура? Пирожок есть пирожок - вот и все, а
если к нему еще густой сметаны, да четвертинку самогона, да...
сметану, еще раз убеждаясь, что ни в чарке, ни в бутылке не осталось никаких
одопков, говорил Цуркин. - Механизм я заберу, а пока буду ремонтировать, ты,
Векла, четвертинку мне каждый день, да десяток яиц, да сала, да паляницу...
молча кивает головой, наблюдая за тем, как Микола умело развинчивает что-то
в часах, снимает циферблат, сверкает медным и стальным, заботливо
завертывает все это сложное хозяйство в грязный платок, который вынимает из
собственного кармана, а не просит у хозяйки, как это сделал бы какой-нибудь
голодранец, - сказано: человек возле церкви, батюшку каждый день видит,
благословения принимает, весь в премудрости.
Тогда Цуркин приходил к Векле с небольшим узелком в руках, клал узелок на
стол, развязывал, высыпал на стол колесики и шестеренки, разводил руками:
женщина.
испорченные "ходики", все кормили и поили Цуркина, поскольку каждый втайне
надеялся на чудо: вот ведь ни у кого не свинчивалось, а у меня свинтится,
тогда всем покажу!
отбивал церковным колоколом часы, начиная с шести (когда была зима) или с
девяти (летом), - известно ведь, что в селе часы неодинаковы зимой и летом,
а также днем и ночью. Собственно, днем там никто часов и не считал, потому
что они сплошь сливались в единый отрезок времени от восхода до захода
солнца, счет начинался с ночи, а там тоже: летние часы - коротки, их страшно
мало, а зимние - длинны, и их так много, что некуда и девать. В ночных часах
Цуркин часто путался, особенно же докучали ему одиннадцатый и двенадцатый,
надоедало бить в колокол, выдерживать промежутки между ударами, чтобы люди,
случаем, не подумали, что ты бьешь в набат, а заодно еще и считать. До
десяти Цуркин еще кое-как досчитывал, а дальше нападала на него такая лень,
что он либо вместо одиннадцати бил двенадцать, либо вместо двенадцати целых
тринадцать. Когда же парубки, возвращаясь с вечерниц, смеялись над Миколой и
кричали ему из-за ограды, что он хватил лишку, Цуркин, которого никто не
воспитывал в духе критики и самокритики, огрызался:
сделать вывод, что Цуркину была доступна ньютоновская идея симметричности
времени, согласно которой время может протекать в обоих направлениях.
Озерянские же парубки стояли на позициях французского философа-идеалиста
Анри Бергсона, считавшего, что время несимметрично и никогда не сможет
двигаться в обратном направлении, поэтому никак не могли воспринять
цуркинской идеи "отбивания назад" часов и называли его придурком.
и негативных чисел, побуждаемый к тому попытками Миколы Цуркина придать
времени обратное направление? Как бы там ни было, но в Озерах всегда
тяготели к непостижимому, к размышлениям, к разгадываниям тайн природы, и
если и не все могли сравняться с Миколой Цуркиным в его дерзких заигрываниях
с вечностью, ибо время - это всегда вечность, то никто и не хотел
оказываться в роли того человека, что у бога теленка съел, и мог всю жизнь
биться над вопросом: почему Днепр течет от Кременчуга, а не наоборот, почему
трава зеленая, почему на вербе не растут груши, и конечно же каждый хотел
пересчитать на небе звезды, не страшась тщетности своих усилий и не
догадываясь, что даже Норберт Винер когда-то поместит в первой главе своей
"Кибернетики" детский стишок о том, что только бог может пересчитать все
звезды до единой и облачка в небе, человеку же, вместо того чтобы охватить
своим умом беспорядок, лучше поискать какой-то порядок в том беспорядке.
Собственно, так и начинается наука управления.
считавший, что на свете все подчинено точному расчету, все имеет свое место,