тростник и с рассеянной задумчивостью позволил консульше заключить себя в
объятия.
вся семья отправилась на кладбище у Городских ворот, чтобы возложить венок
на могилу консула. Они стояли друг подле друга на заснеженной дорожке
перед большой плитою, где высеченный в камне фамильный герб окружали имена
тех, что почили здесь, у подножия мраморного креста, водруженного на
опушке маленькой, по-зимнему обнаженной кладбищенской рощи, - все, кроме
Клотильды, уехавшей в "Неблагодатное" ухаживать за больным отцом.
запечатлено имя ее отца, несмотря на снег, опустилась на колени у могилы и
начала молиться; черная вуаль ее развевалась на ветру, и широкое платье -
что и говорить - очень живописно драпировалось вокруг ее склоненной
фигуры. Одному богу известно, чего больше было в ее позе - тоски,
религиозного экстаза или самолюбования красивой женщины. Томас не был в
настроении размышлять об этом. Христиан же искоса посматривал на сестру со
смешанным выражением иронии и опаски, словно говоря: "Посмотрим, как ты
сумеешь выпутаться! Смутишься ты, когда встанешь, или нет? Неприятное
положение!"
Она закинула голову, поправила вуаль, юбку и горделивой поступью пошла по
дорожке. Христиан облегченно вздохнул.
спасителю был первым из Будденброков, познавшим и культивировавшим в себе
такие небудничные, некупеческие и сложные чувства, то его сыновья - первые
из Будденброков - нервно съеживались при открытом и наивном изъявлении
этих чувств. Томас, бесспорно, острее и болезненнее пережил кончину отца,
чем, например, его дед смерть своего родителя, - и все же он не преклонял
колен у могилы, не разражался, подобно своей сестре Тони, рыданиями, как
ребенок, уронив голову на стол, и воспринимал как нечто весьма
неподобающее, когда мадам Грюнлих между жарким и десертом начинала в
восторженных выражениях говорить о покойном отце. Он противопоставлял этим
бурным проявлениям ее чувств благопристойную серьезность, молчаливую
сдержанность и только едва заметно покачивал головой. Когда же никто не
упоминал о покойном консуле и даже не думал о нем, глаза Томаса
увлажнялись слезами, хотя лицо его и сохраняло неизменно спокойное
выражение.
сестры ему никак не удавалось усидеть спокойно: он низко склонялся над
тарелкой, готов был, казалось, провалиться сквозь землю, время от времени
даже прерывал ее тихим, страдальческим: "О, господи, Тони!..", и его
длинный нос весь собирался в бесчисленные морщинки.
покойном отце, избегая и страшась, по-видимому, не только неделикатных
проявлений глубоких и серьезных чувств, но и самих этих чувств.
разлукой было невозможно.
разговорам, он то и дело отводил в сторону Тони и заставлял ее во всех
подробностях пересказывать события того страшного дня, - из всей семьи
мадам Грюнлих была самой лучшей рассказчицей.
А что крикнула горничная, когда вбежала в ландшафтную? Пожелтел, значит,
весь... и слова уже не выговорил до самой смерти? А что рассказывает
горничная? Какие-то звуки ему все-таки удалось выдавить из себя: уа, уа...
так?
круглых глазах, быстро перебегавших с предмета на предмет, отражалась
напряженная работа мысли. "Ужасно!" - внезапно восклицал он, вставая, и
видно было, что дрожь пронизывает его; потом он начинал ходить взад и
вперед все с тем же тревожным и задумчивым выражением в глазах. А Тони
удивлялась, как это ее брат, конфузившийся, когда она вслух оплакивала
отца, начинал вдруг с повергавшей ее в трепет старательностью
воспроизводить те предсмертные звуки, о которых ему поведала - и не раз -
горничная Лина.
Кожа туго обтягивала его череп, между выдававшихся вперед скул торчал
острый, костистый и горбатый нос, волосы на голове уже приметно поредели.
Шея у него была тонкая и слишком длинная, а ноги кривые. Жизнь в Лондоне,
бесспорно, наложила на него свой отпечаток, а так как он и в Вальпараисо
общался главным образом с англичанами (*32), то вся его внешность стала
явно энглизированной, что, впрочем, даже шло к нему. Эта энглизированность
давала себя знать в удобном покрое его костюма из прочной шерстяной
материи, в солидной элегантности широконосых башмаков, а также и в манере
носить густые рыжеватые усы, - они как-то кисло свешивались вниз. Даже в
его руках с овальными, опрятными, коротко подстриженными ногтями и
прозрачной матовой и очень пористой кожей, как у людей, долго живших в
жарком климате, было что-то неуловимо английское.
чувство... мне трудно описать... вот когда проглотишь слишком твердый
кусок и начинает болеть вся спина, сверху донизу? - При этих словах его
нос опять собрался в неисчислимое множество морщинок.
- вот и все.
по-видимому, говорим о разных вещах. - Тень беспокойства и тревоги опять
пробежала по его лицу.
поведении и забывать об уважении к семейному горю. Он не разучился еще
подражать покойному Марцеллусу Штенгелю и часами говорил его голосом.
Как-то за столом он осведомился о Городском театре, хорошая ли там труппа
и какие играют пьесы.
раздражение. - В настоящее время меня это не интересует.
меня счастливым. Не знаю, знакомо ли кому-нибудь из вас это чувство... Я,
например, мог бы часами сидеть без движения и смотреть на закрытый
занавес. При этом я радуюсь, как радовался ребенком, входя вот в эту
комнату за рождественскими подарками... А чего стоит минута, когда в
оркестре начинают настраивать инструменты! Этого одного достаточно, чтобы
полюбить театр! Но самое лучшее - это любовные сцены... некоторые артистки
так удивительно умеют сжимать обеими руками голову первого любовника!..
Вообще артисты... в Лондоне, да и в Вальпараисо, я много встречался с
ними. Сначала я даже гордился, что в обыденной жизни запросто разговариваю
с этими людьми. Ведь в театре я слежу за каждым их движением... Это очень
интересно! Человек кончает свой монолог, спокойнейшим образом
поворачивается и уходит медленно, уверенно, не смущаясь, хотя знает, что
весь зал смотрит ему вслед... Как это они могут?.. Когда-то я только и
мечтал попасть за кулисы, да, а теперь, признаться, я чувствую себя там
как дома. Представьте себе, как-то раз в оперетте, это было в Лондоне,
подняли занавес, когда я стоял на сцене... я разговаривал с мисс
Уотерклоз... некой Уотерклоз... прехорошенькой особой! И вдруг - передо
мной разверзается зал! Бог ты мой! Не помню, как я и ушел со сцены!
блуждали, и он не унимался. Он рассказывал об английских кафешантанных
певичках, об одной даме, выступавшей в пудреном парике, которая, ударив
пастушеским посохом об пол, начинала песенку "That's Maria".
совершила какая-нибудь женщина тягчайший грех: That's Maria! Мария -
последняя из последних... олицетворенный порок... - При последнем слове
лицо его приняло брезгливое выражение, он опять сморщил нос и поднял
правую руку с конвульсивно согнутыми пальцами.
интересует.
вероятно, прекратил бы разговор и без ее оклика: хоть его маленькие,
круглые, глубоко сидящие глаза и продолжали без устали блуждать по
сторонам, но сам он погрузился в тяжкое, неспокойное раздумье, видимо, о
Марии и пороке.
по-моему, это очень даже печально! Мне вдруг приходит в голову, что я не
могу глотать, и я действительно не могу. Кусок уже во мне, где-то там
глубоко, но вот здесь все - шея, мускулы - просто отказываются служить...
отказываются повиноваться моей воле, понимаете? Более того, я даже не
решаюсь энергично захотеть проглотить.
проглотить!.. Смех, да и только! Ну можно ли городить такую чепуху?..
тамошний климат мог бы окончательно расстроить твое здоровье.
изображать виртуоза. Он делал вид, что откидывает со лба длинные волосы,
потирал руки, исподлобья оглядывал публику: беззвучно - не приводя в
движение мехи, ибо он совершенно не умел играть и вообще был немузыкален,
как большинство Будденброков, - низко склонившись над клавиатурой, он
вдруг обрушивался на басы, словно разыгрывая безумные пассажи, откидывался
на стуле, подымал взоры ввысь, отрывал руки от клавишей и мощным,