другой", - улыбнулся он, трогаясь в дальнейшую дорогу. Через несколько
километров он опустил стекло и выбросил бутылку в лес, сам не зная, почему.
С тех пор, однако, сколько бы раз он ни видел бутылку у кого-то в руках, он
ощущал возбуждение и сильное желание воткнуть ее в девичью промежность. И
один раз, уже в родительском доме, он даже взял пустую поллитровку с собой в
постель, спрятал ее под периной и потом в темноте, слушая храп отца и матери
с соседней кровати, который напоминал ему хрип умирающей, он так долго
гладил ладонью и ласкал шейку бутылки, что его снова охватило сладостное
оцепенение. Назавтра он спрятал эту бутылку на чердаке дома и только время
от времени брал в постель, боясь, что мать может ее когда-нибудь там
обнаружить. "Завтра пойду за этой бутылкой и принесу ее сюда", - решил он,
засыпая в хлеву.
Его разбудил внезапный холод. На нем уже не было одеял, он лежал на
соломе обнаженный. Он скорее догадался, чем увидел, что возле топчана в
хлеву стоит мать, и тут же услышал свист кнута. Сильные удары ремня обжигали
ему тело, как огонь. Он кричал и стонал, ползал по всему топчану. Ремень
кнута все свистел и бил, как электрический ток. Мать стегала молча, сопя от
усилий, а он уже не кричал, а только скулил, стиснув зубы. Он хотел
соскочить с постели и убежать из хлева, но удары кнута придерживали его на
месте, и он, как дождевой червяк в землю, старался втиснуться в солому. Но
кнут неумолимо обрушивался на его спину, ягодицы, на руки и ноги, на ладони,
которыми он заслонял лицо. Казалось бы, он без труда мог выхватить у матери
кнут, но он даже не пытался это сделать, только все ползал по соломе и все
тише скулил. От боли с ним стало происходить что-то удивительное. Налился
его член, страшно напрягся, а потом, несмотря на боль, его охватило
наслаждение. И он замер на соломе, едва не теряя сознание.
Зофья Пасемкова опустила кнут, тяжко дыша, неподвижно стояла в темноте,
тоже удивленная тем, что с ней происходило. От подбрюшья до самой груди ее
пронизало наслаждение такое сильное, какого она никогда не испытывала с
мужчиной. Она любила бить кнутом мужа, любила бить кнутом своих сыновей,
чтобы их наказывать за разные провинности. Другие женщины кричали на мужей и
сыновей, устраивали скандалы, а она била кнутом, потому что ей это
доставляло удовольствие. Но чтобы такое, как сейчас, наслаждение ее пронзило
такого с ней никогда не бывало. Спустя минуту она испугалась, что это
какая-то сатанинская и дурная сладость в ней родилась, но тотчас же
подумала: "Люди его не наказали, так я, мать, должна это сделать. Из чувства
справедливости во мне появляется это удовольствие".
Измученная, на дрожащих ногах, она вернулась в дом и поставила кнут в
угол в сенях. Тут же она легла в постель возле своего мужа, который не
заметил ее короткого отсутствия, и заснула там крепко и сладко, как никогда.
На следующий день Антек уселся на лавочке за сараем и там целый день
просидел в одиночестве, греясь на солнце. Мать принесла ему завтрак, дала
обед и ужин. Ночью на соломе в хлеву Антек дрожал со страху, что мать снова
придет к нему с кнутом. Боялся и жаждал этого мгновения. Постанывал от
страха, но хотел, чтобы она пришла.
Дождался он ее только на третью ночь. Снова она била его, сопя от
усердия и слушая, как он тихо стонет, а ее снизу до самой шеи наполняла
сладость. И тогда Зофья Пасемкова чувствовала, что из своих сыновей именно
этого она любит больше всех, этот произошел из ее крови и кости. И, хоть она
знала о его страшных преступлениях, она была уверена, что не выдаст его, а
сама будет отмерять ему наказание, потому что справедливость должна
восторжествовать.
Честь мужчины
Возвращаясь из школы в лесничество Блесы, пани Халинка Турлей увидела в
небе небольшую стайку улетающих к морю лебедей. Для всех жителей Скиролавок
это был верный признак, что уже наверняка пришла осень, а вместе с ней
минуло что-то прекрасное, что повторится только много месяцев спустя.
Халинка Турлей вдруг почувствовала себя на год старше, и, хоть ей было всего
двадцать пять лет (а в этом возрасте редко думают о беге времени, потому что
еще не находят ни седого волоса на виске, ни морщинки под глазами), она
неожиданно осознала, что, даже когда пройдет осень и зима, ее не ждет ничего
радостного. И хоть весной снова прилетят лебеди, земля и лес взорвутся
зеленью, ее жизнь останется такой же печальной и бесплодной, полной тех же
самых забот и проблем. Через год в это же время она снова увидит улетающих
лебедей, но тогда ей будет двадцать шесть лет, потом двадцать семь и
двадцать восемь, и так до преклонных лет, которые она проживет без всякой
радости. Уже улетели все летние птицы, а с ними, наверное, и маленькая
ласточка. Которую выкормили они с художником Порвашем, но она не принесла ей
с неба капельку счастья. Все чаще срывались осенние ветры, потом пойдет
снег, начнутся морозы - а в дровянике лесничества не было ни одного сухого
полена, и в снежные метели она снова должна будет сама тащить из леса
обледеневшие колоды, колоть их топором с разболтанным топорищем, чтобы тепло
было хотя бы в ее комнатке на втором этаже. Обещал ей муж, лесничий Турлей,
что летом он откопает канализационные и водопроводные трубы, укроет их от
морозов тростником и тряпками. Он не сделал этого, хоть она ему постоянно
напоминала. Значит, вода в трубах замерзнет, и надо будет носить воду
ведрами из колодца на подворье, ходить не в теплую уборную, а в засыпанную
снегом деревянную будку за сараем. И поэтому, помня многолетний печальный
опыт, она уже неделю назад отослала своего пятилетнего сынишку к родителям в
Силезию и, думая сейчас о нем, чувствовала себя кукушкой, выращивающей
своего птенца в чужом гнезде. А состоялась ли она как женщина и любовница,
если, ссылаясь на постоянное отсутствие дров, она не хотела готовить мужу
обеды, а на ночь два раза поворачивала ключ в дверях своей комнаты?
Состоялась ли она, наконец, как педагог, если в школе не могла вывести
чесотку у детей? И, что хуже, она могла хоть два часа учить первоклассников,
что буковка, нарисованная на доске, называется "т", а в ответ слышала не
"т", а "о", или "зет", или "в", потому что, как сообщили психологи из
психологической консультации, у большинства ее учеников индекс
интеллигентности ниже интеллектуальной нормы по шкале Векслера и,
по-хорошему, почти все ее ученики должны были учиться в специальных школах.
Что с того, что такую высокую оценку на заочном получила ее дипломная работа
на тему о дошкольном обучении в селе, которое выравнивает жизненный старт
для городских и сельских детей, если в последнее время к ней в нулевой и в
первый классы попадали дети с индексом восемьдесят, а не девяносто или сто.
Столько умных и ученых людей на свете делали разные захватывающие дух
изобретения, а все-таки как-то не было слышно, чтобы кто-то сумел найти
таблетку или укол, который позволил бы, например, у очередных детей молодого
Галембки, Зентеков, Ярошей или Стасяков повысить индекс интеллигентности.
Стасякова говорила "хрум-брум-брум", ее дети тоже говорили "хрум-брум-брум".
Пани Халинка могла отличить одно "хрум-брум-брум" от другого
"хрум-брум-брум", потому что одно выражало удовольствие, а другое -
недовольство. Но этого не был в состоянии понять инспектор из воеводства и
накричал на нее за это "хрум-брум-брум", твердя, что и другие дети в классе
заражаются от этих странной речью и все начинают "хрум-брум-брумать", а
значит - те должны быть изолированы в специальных школах в городе. А разве
виновата была пани Халинка, что для направления детей в специальную школу
необходимо было согласие родителей, а Стасякова такого согласия не выражала,
потому что, как она утверждала, она так любит своих детей, что не может с
ними расстаться, и, кроме того, за детей в специальную школу надо что-то
заплатить, пижаму, одежду купить, а в Скиролавках они учатся задарма и
близко к дому. "Хрум-брум-брум" Стасяковой звучало решительным отказом, а
значит, в классах все должно было оставаться по-прежнему, все больше детей
говорили "хрум-брум-брум", потому что это им больше нравилось, чем
человеческая речь. В результате как дети способные, так и менее способные
немногим отличались друг от друга. "Хрум-брум-брум" понемногу побеждало во
всей школе, во всех классах. Воистину, должно быть, прав был писатель
Любиньски, который приехал в Скиролавки, веря, что у простых людей он найдет
исконную правду и народную мораль, но, когда простые люди пренебрегли его
благородной идеей строительства автобусной остановки, он стал говорить, что
во времена, когда каждый имеет широкий доступ к науке и ко все высшей
квалификации, простой человек - это такой тип, у которого индекс
интеллигентности - восемьдесят. Учиться у него вечным законам или народной
морали - это то же самое, что требовать от лошади, чтобы она решила
уравнение с двумя неизвестными" А когда у него не шла работа над
разбойничьей повестью, он мял странички и, разбрасывая их по углам своего
рабочего кабинета, говорил пани Басеньке, что и так не стоит ничего хорошего
писать, потому что скоро не только в школе и в магазине в Скиролавках, но и
на всем белом свете будет раздаваться одно "хрум-брум-брум", а он на этом
странном наречии творить не сможет. Совершенно потерял Любиньски любовь к
простому народу, когда в хорошую минуту пытался заразить плотника Севрука
своей любовью к "Семантическим письмам" Готтлоба Фреге и несколько страниц
из этой книги ему прочитал. Плотник же, с большим уважением отнесясь к
выводам, заключенным в книге, сказал, что они напоминают ему это
"хрум-брум-брум" Стасяковой, только что сказанное на другом языке. Он,
плотник Севрук, лучше понимает "хрум-брум-брум" Стасяковой, чем
"хрум-брум-брум" Готтлоба Фреге.
Остановилась по дороге к лесу пани Халинка, посмотрела на улетающих
лебедей, слезы навернулись ей на глаза, и сквозь них, как сквозь малюсенькие
стеклышки, лебеди стали исчезающими за горизонтом белыми полосками. А когда
краем ладони она отерла слезы с глаз, она увидела, что находится недалеко от
дома художника Порваша, который, несмотря на то, что день был пасмурный и
холодный, раздевшись до пояса, мыл во дворе свой старый автомобиль.
- Хэй! Хэй! - слабым голосом крикнула она ему.
- Хэй! Хэй! - громко ответил художник и радостно помахал рукой. Пошла