вымыслов и мастодонтов. На участке возводилось вымышленное лирическое
жилище, материально равное всей ему на кирпич перемолотой вселенной. Над
плетнем симфонии загоралось солнце Ван Гога. Ее подоконники покрывались
пыльным архивом Шопена. Жильцы в эту пыль своего носа не совали, но всем
своим укладом осуществляли лучшие заветы предшественника.
чем легла в цинкографические доски первых корректур. В этом не было
неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с
не меньшим весом.
отпечатка, отданного на произвол роста? Не удивительно, что в симфонии я
встретил завидно счастливую ровесницу. Ее соседство не могло не отозваться
на близких, на моих занятиях, на всем моем обиходе. И вот как оно
отозвалось.
Музыкально лепетать я стал незадолго до первого с ним знакомства. К его
возвращенью я был учеником одного поныне здравствующего композитора. Мне
оставалось еще только пройти оркестровку. Говорили всякое, впрочем, важно
лишь то, что, если бы говорили и противное, все равно жизни вне музыки я
себе не представлял. Но у меня не было абсолютного слуха. Так называется
способность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. Отсутствие
качества, ни в какой связи с общею музыкальностью не стоящего, но которым в
полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была мне
поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не
интересовался. Я знал, что его нет у выдающихся современных композиторов, и,
как думают, может быть, и Вагнер, и Чайковский были его лишены. Но музыка
была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую
собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и
потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем окрылялась моя
воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном
недостатке.
предстояло показать моему кумиру. Устройство встречи, столь естественной при
нашем знакомстве домами, я воспринял с обычной крайностью. Этот шаг, который
при всяких обстоятельствах показался бы мне навязчивым, в настоящем случае
вырастал в моих глазах до какого-то кощунства. И в назначенный день,
направляясь в Глазовский, где временно проживал Скрябин, я не столько вез
ему свои сочинения, сколько давно превзошедшую всякое выраженье любовь и
свои извинения в воображаемой неловкости, невольным поводом к которой себя
сознавал. Переполненный номер четвертый тискал и подкидывал эти чувства,
неумолимо неся их к страшно близившийся цели по бурому Арбату, который
волокли к Смоленскому, по колено в воде, мохнатые и потные вороны, лошади и
пешеходы.
4
волненья глоткой, я мямлил что-то отсохшим языком и запивал свои ответы
частыми глотками чаю, чтобы не задохнуться или не сплоховать как-нибудь еще.
кивал и улыбался, и всякий раз, как я дотрагивался у переносицы до складок
этой мимики, щекотливой и садкой, как паутина, в руке у меня оказывался
судорожно зажатый платок, которым я вновь и вновь отирал со лба крупные
капли пота. С затылка, связанная занавесями, всем переулком дымилась весна.
Впереди, промеж хозяев, удвоенной словоохотливостью старавшихся вывести меня
из затруднения, дышал по чашкам чай, шипел пронзенный стрелкой пара самовар,
клубилось отуманенное водой и навозом солнце. Дым сигарного окурка,
волокнистый, как черепаховая гребенка, тянулся из пепельницы к свету,
достигнув которого пресыщено полз по нему вбок, как по суконке. Не знаю
отчего, но этот круговорот ослепленного воздуха, испарявшихся вафель,
курившегося сахару и горевшего, как бумага, серебра нестерпимо усугублял мою
тревогу. Она улеглась, когда, перейдя в залу, я очутился у рояля.
третью - поддавшись напору нового и непредвиденного. Случайно взгляд мой
упал на слушавшего.
брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения
мелодии неуловимыми изменениями улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической
перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился
уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо
несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово. В ссылках на
промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его
привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в
точности, но произошла другая неожиданность, он повторил его не в той
тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под
его рук, как его собственный.
и задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: "Боря, но ведь этого
нет и у меня", тогда - хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она
сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о
настройщиках и так далее, - но я уже приступал к тревожному предмету и,
перебитый на полуслове, уже глотал в ответ: "Абсолютный слух? После всего,
что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые
наделены им?.."
под руку. Он говорил о вреде импровизации, о том, когда, зачем и как надо
писать. В образцы простоты, к которой всегда следует стремиться, он ставил
свои новые сонаты, ославленные за головоломность. Примеры предосудительной
сложности приводил из банальнейшей романсной литературы. Парадоксальность
сравненья меня не смущала. Я соглашался, что безличье сложнее лица. Что
небережливое многословье кажется доступным, потому что оно бессодержательно.
Что, развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность,
являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы.
Незаметно он перешел к более решительным наставленьям. Он справился о моем
образовании и, узнав, что я избрал юридический факультет за его легкость,
посоветовал немедленно перевестись на философское отделение
историко-филологического, что я на другой день и исполнил. А тем временем,
как он говорил, я думал о происшедшем. Сделки своей с судьбою я не нарушал.
О худом выходе загаданного помнил. Развенчивала ли эта случайность моего
бога? Нет, никогда, - с прежней высоты она подымала его на новую. Отчего он
отказал мне в том простейшем ответе, которого я так ждал? Это его тайна.
Когда-нибудь, когда уже будет поздно, он подарит меня этим упущенным
признаньем. Как одолел он в юности свои сомненья? Это тоже его тайна, она-то
и возводит его на новую высоту. Однако в комнате давно темно, в переулке
горят фонари, пора и честь знать.
Что-то рвалось и освобождалось. Что-то плакало, что-то ликовало.
столпотворение поднялось к небу, вынесенное с булыжника единодушием
московской ночи. Я вспомнил о родителях и об их нетерпеливо готовящихся
расспросах. Мое сообщение, как бы я его ни повел, никакого смысла, кроме
радостнейшего, иметь не могло. Тут только, подчиняясь логике предстоявшего
рассказа, я впервые как к факту отнесся к счастливым событьям дня. Мне они в
таком виде не принадлежали. Действительностью становились они лишь в
предназначеньи для других. Как ни возбуждала весть, которую я нес домашним,
на душе у меня было неспокойно. Но все больше походило на радость сознанье,
что именно этой грусти мне ни во чьи уши не вложить и, как и мое будущее,
она останется внизу, на улице, со всей моею, моей в этот час, как никогда,
Москвой. Я шел переулками, чаще надобности переходя через дорогу. Совершенно
без моего ведома во мне таял и надламывался мир, еще накануне казавшийся
навсегда прирожденным. Я шел, с каждым поворотом все больше прибавляя шагу,
и не знал, что в эту ночь уже рву с музыкой.
Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное
интеграционное ядро. Как высока у ней эта способность, видно из ее мифа о
Ганимеде и из множества сходных. Те же воззрения вошли в ее понятие о
полубоге и герое. Какая-то доля риска и трагизма по ее мысли, должна быть
собрана достаточно рано в наглядную, мгновенно обозримую горсть. Какие-то
части зданье, и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены
разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в
каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть.
искусстве античность не знала романтизма.
сверхчеловечестве дел и задач, она совершенно не знала сверхчеловечества как
личного аффекта. От этого она была застрахована тем, что всю дозу
необычного, заключающуюся в мире, целиком прописывала детству. И когда по ее
приеме человек гигантскими шагами вступал в гигантскую действительность,
поступь и обстановка считались обычными.
5
пьяного сообщества, основанного десятком поэтов, музыкантов и художников, я
вспомнил, что обещал принесть Юлиану Анисимову, читавшему перед тем отличные
переводы из Демеля, другого немецкого поэта, которого я предпочитал всем его
современникам. И опять, как не раз уже и раньше, сборник "Mir zur Feier"