погода, -- наступала весна, кооперативный музыкант играл еще
лучше, чем прежде: Москва слушала и воображала ночные овраги в
полях и птиц, летящих в нужде сквозь холодную тьму вперед.
прошлой работе в земле; после операции приходил два раза
треугольник шахты метрополитена и приносил ей торты в коробках
за счет профсоюза.
ночам, слушая, как распространяется в огромном воздухе музыка
жактовского скрипача. -- Я теперь хромая баба!"
прочные костыли -- на весь долгий путь остающейся жизни. Но
идти Москве было некуда, она жила до больницы в сорок пятом
общежитии метростроя, а теперь то общежитие куда-то перевели,
она не знала.
везти, но Москва улыбалась и молчала. Тогда Самбикин повез ее к
себе.
заживления раны на ноге Москвы, Самбикин уехал с нею на Кавказ,
в дом отдыха на черноморском берегу.
берег шумного моря и Москва часами смотрела в невозвратное
пространство. "Уйду, уйду куда-нибудь", -- шептала она одно и
то же. Самбикин молчал близ нее, его внутренности болели, точно
медленно сгнивали, и в опустевшей голове томилась одна нищая
мысль любви к обедневшему, безногому телу Москвы. Самбикин
стыдился такой своей жалкой жизни; в мертвые послеобеденные
часы он уходил в горную рощу и там бормотал, ломал сучья, пел,
умолял всю природу отвязаться от него и дать наконец покой и
работоспособность, ложился в землю и чувствовал, как все это
неинтересно.
добраться до Честновой, настолько она была окружена вниманием,
заботой и навязчивостью полнеющих на отдыхе мужчин. Уродство
Москвы теперь было мало заметно -- ей привезли протез из Туапсе
и она ходила без костылей, с одной тростью, на которой все,
кому Москва нравилась, уже успели вырезать свои имена и дату и
нарисовать символы безумных страстей. Разглядывая свою трость,
Москва понимала, что надо удавиться, если бы рисунки были
искренними, знакомые люди рисовали в сущности только одно: как
бы они хотели рожать от нее детей.
вырастает. Самбикин обходил колхозные окрестности, однако всюду
виноград уже давно был превращен в вино. Москва сильно
опечалилась -- после потери ноги и болезни у нее появилась
разная блажь, в виде нетерпенья по поводу какого-нибудь
пустяка. Она, например, каждый день мыла себе голову, потому
что все время чувствовала в волосах грязь и даже плакала от
огорчения, что грязь никак не проходит. Когда Москва, как
обычно, мыла однажды вечером голову над чашкой в саду, к
изгороди подошел пожилой горец и стал молча смотреть.
Москва. -- Или у вас его нету?
Неужели у вас ни одной ягодки нету, ты же видишь -- я хромая...
Он дождался, когда Москва вышла на крыльцо дома, и подарил ей
новую корзину, где под свежими листьями лежал бережно
отобранный виноград, весом более пуда. После корзины горец
подал Москве маленькую вещь -- цветную тряпочку. Она развернула
ее и увидела там человеческий ноготь с большого пальца. Она не
понимала.
крестьянин. -- Мне шестьдесят лет, поэтому я дарю тебе свой
ноготь. Если бы мне стало сорок, я бы принес тебе свой палец, а
если б тридцать, я тоже отнял бы себе ту ногу, которой и у тебя
нету.
потом повернулась, чтобы убежать, и упала, ударившись в камень
порога неживым деревом ноги.
поэтому он сейчас же ушел в свое жилище и больше не был
никогда.
окончательно и освоила деревянную ногу, как живую. По-прежнему
каждый день ее провожал Самбикин на берег моря и оставлял одну.
про большую участь ее жизни, о том, что мир действительно
бесконечен и концы его не сойдутся нигде, -- человек
безвозвратен.
превратилась для него в такую умственную загадку, что Самбикин
всецело принялся за ее решение и забыл в своем сердце
страдальческое чувство.
сосредоточился в делах малозаметного учреждения и его
постепенно упустили из виду бывшие товарищи и знаменитые
институты. Он все реже и реже ходил ночевать домой, оставаясь
на отдых в том же учреждении, поэтому его по праву жительства
выписали однажды из домовой книги, а вещи сдали в камеру при
отделении милиции. Сарториус, поглощенный своей молчаливой
жизнью, взял вещи из камеры, и свалил их в том углу, где обычно
дремал трестовский сторож -- в борьбе с возможным грабежом
имущества. С тех пор учреждение окончательно стало для
Сарториуса семейством, убежищем и новым миром: там он жил с
верной девушкой Лизой, имел широкую дружбу с сослуживцами, и
местком -- во главе с Божко -- оберегал его от всякого горя и
несчастья.
текущей работой, но по ночам, когда он лежал навзничь на папках
старых дел, внутри его рождалась тоска, она вырастала из-под
его нагрудных костей костей как дерево поднималось к
потолочному своду Старо-Гостинного двора и шевелилось там
черными листьями. Так как Сарториус почти не умел мечтать, он
мог лишь мучиться и наблюдать -- что же это такое.
Сарториус терпеливо выносил самого себя; лишь изредка у него
болело сердце -- настойчиво и долго, в далекой глубине тела,
раздаваясь там, как темный вопиющий голос. Тогда Сарториус
уходил за шкаф с давними делами и стоял в промежутке инвентаря
некоторое время, пока не проходила в одиночестве и однообразии
эта болящая скука чувства.
машинистки Лизы, пил чай с нею и с небольшою метерью-старушкой,
которая любила говорить о современной литературе, а особенно о
путях развития изобразительных искусств, -- и кротко улыбался
от отчаяния. Иногда сюда же приходил и Виктор Васильевич Божко:
когда-то, ранее Сарториуса, Лиза намечалась для Божко в
качестве невесты, но увлекшись делами учреждения, житейской
атмосферой со всеми сослуживцами, Божко не видел пока острой
надобности уединяться квартирным браком и даже склонил Лизу на
утешение Сарториуса. Польза и счастье сослуживца затмили для
Божко стихию сердечных страстей, а очагом, согревающим его
личную душу, ему служил трест весов и гирь. Теперь, заставая
Сарториуса и Лизу у общей старушки, Виктор Васильевич прилагал
свое усердие к тому, чтобы они обручились; его прельщало то,
что молодые люди и полюбя друг друга останутся в том же
учреждении и профсоюзе и не выйдут из небольшой, но тесной
системы весовой промышленности.
городу, подолгу наблюдал, как вешают хлеб и овощ на
электрических весах его конструкции, и вздыхал от теснящегося в
нем, заунывного процесса неизменного существования. Затем,
когда ночные пустые трамваи поспешно мчались в последние рейсы,
Сарториус подолгу всматривался в чуждые непонятные лица редких
пассажиров. Он ожидал увидеть где-нибудь Москву Честнову, ее
милые волосы, свисающие вниз через раскрытое трамвайное окно,
когда ее голова лежит на подоконнике и спит на ветру движения.
ближнем воздухе -- стоило ему вспомнить любое слово Москвы и
сейчас же он видел в своем воспоминании знакомый рот, верные
нахмуренные глаза и теплоту ее кротких уст. Иногда она снилась
Сарториусу, жалкая или уже усопшая, лежащая в бедности
последний день перед погребением. Сарториус просыпался в горе и
в жестокости и сейчас же принимался за какое-нибудь полезное