каждый раз на какое-то мгновение поворачиваясь к стучащей на машинке Анке
спиной, и, вот, когда в очередной раз я оказался к ней лицом, то от
неожиданности замолчал на полуслове: она сидела на табурете совершенно голая
-- только "командирские" часы блестели на тонком запястье. Тело у нее --
долгое, нежное, загорелое, с узенькой светлой поперечной полосочкой от
купальника. Она оглянулась на меня, призывно изогнулась, точно от затылка к
ямке между ягодицами протянулась невидимая тугая тетива, и облизнула губы.
"Ты любишь меня?" -- дрожащим голосом спросил я и начал торопливо и
бестолково раздеваться. "Скорее нет, чем да..." -- покачала головой Анка. "Я
люблю тебя, люблю тебя!" -- задыхаясь, повторял я, стаскивая с ноги ботинок.
"Обоюдно!" -- ответила она, по-кошачьи потягиваясь. Наконец, сняв
последнее, я бросился к ней и вдруг увидел, что она снова одета, на руках
снова длинные перчатки и она продолжает быстро стучать по клавишам, хотя я
давно уже не диктую. Потом внезапно Анка остановилась, повернула голову и с
мучительным вниманием посмотрела на мою постыдно и неуместно напрягшуюся
плоть -- и начала хохотать, сначала хрипло, пытаясь подавить смех, потом,
откинув голову, все громче и беспощаднее... Я покраснел и попытался закрыть
руками свое осмеянное вожделение, а она все продолжала хохотать... Разбудил
меня, как обычно, Жгутович:
потревожить твой почтенный сон!
несколько писателей, сказали, что Кипяткова нашла какого-то гения. По
приметам похож на нашего... на твоего Витька!
Сибири приехал какой-то молодой парень, который всем им скоро утрет нос.
талантливым юношей, который скоро утрет нос Медноструеву... Неужели они все
имели в виду Витька?
быть.
Умылся. Налил воды с пенящимся шампунем и нырнул в этот теплый сугроб. Со
стороны я, наверное, был похож на наполеоновского солдата, оставшегося в
коварных снегах России. Я лежал и думал, думал о том, почему-таки Анка
приснилась мне сидящей за пишущей машинкой? Почему она приснилась мне голой
и хохочущей -- понятно. Объяснимо даже то, почему сначала одетой, потом
обнаженной и снова одетой: она любила позлить меня. Но почему за машинкой?
Она никогда мне не печатала! В ванной я так ничего и не надумал, а вот
завтракая пельменями с чаем, я все-таки понял, в чем дело! Мне всегда
хотелось иметь настоящую писательскую жену. Кстати, со своей первой супругой
я -- подсознательно, конечно, -- разошелся именно по этой причине. Она была
ненастоящей писательской женой: ей было скучно слушать мои
разглагольствования о смутных творческих замыслах и мои искрометные суждения
о том, что Пруста можно дочитать до конца, если только ты парализован и
по этой причине ничего другого делать не в состоянии. Мне хотелось, чтобы
она тайком записывала за мной и складывала записи куда-нибудь в заветную
женскую коробочку. Смешно, конечно, но мне очень этого хотелось! Я бы,
заметив, как она записывает, подшучивал над ней, называл ее записи
"Евангелием от Матвеихи" и был бы счастлив! Но она относились к моей
профессии с терпеливой брезгливостью, как к неопасной, но неприятной
болезни, вроде псориаза, когда раза два-три в год все тело обсыпается
огромными шелушащими болячками. Скрепя сердце на редакционные звонки она еще
как-то отвечала, но чтобы сесть за машинку -- об этом не могло быть и речи.
И не потому, что я был непечатающимся литературным ничтожеством! Если б она
была замужем за Достоевским, точнее, будь я Достоевским, она все равно,
входя в комнату, некоторое время иронически смотрела бы, как, склонившись
над столом, я сочиняю, допустим, "Бесов", потом вздыхала и говорила
насмешливо: "Федор Михайлович, а картошка-то тютю -- кончилась!"
этого травматологического верлибриста Неонилина, которая берет трубку и
говорит, всегда умирая от гордости: "Извините, муж не может подойти -- он
работает!" И я сразу представляю себе, как Неонилин работает -- выжимает из
двух своих оставшихся при исполнении извилин бездарную верлибрятину, точно
мыльную воду из перекрученного белья! Но настоящую писательскую жену -- в
самом подлинном смысле этого слова--я встречал только один раз в жизни.
Речь, конечно, о знаменитой супруге прозаика Бодалкина! Это была уникальная
женщина: ее можно было часто встретить в издательстве, сидящей вместе с
редактором над рукописью своего мужа, или в бухгалтерии, возмущающейся
издевательски низким гонораром, или в приемной Николая Николаевича --
пришедшей требовать дачу в Перепискино... Иногда она появлялась вместе с
мужем и напоминала при этом заботливую сестру, выведшую на прогулку
своего беспомощного братца-дауна, который, вопреки сложившейся
психиатрической традиции, не пускал радостные слюни, но задумчиво курил
дорогую английскую трубку.
обдумывает новый роман и никак не может прийти сам. Кстати, это
обстоятельство очень выручило Бодалкина во время знаменитой травли
Пастернака, когда всех мало-мальски приличных писателей заставляли ругать
бедного автора "Доктора Живаго", жена, выскочив на трибуну и сославшись, как
обычно, на занятость мужа, так отчихвостила Бориса Леонидовича, что вскоре
им выделили давно уже обещанную квартиру в писательском доме. Рассказывают:
уже плохо соображавший Брежнев, вручая в Кремле прозаику Бодалкину орден, по
ошибке чуть было не приколол его к груди этой самоотверженной писательской
жены, конечно же, пришедшей на вручение вместе с мужем.
громившим Пастернака, стало мучительно стыдно и они начали виниться. И тут
Бодалкина заявила, что к тому выступлению ее муж, обдумывавший роман, не
имеет никакого отношения, что это было ее глубоко личное мнение, в котором
она, разумеется, раскаивается. И тогда выяснилось: Бодалкин -- единственный
из писателей старшего поколения не имеет прямого отношения к мрачным
временам идеологического насилия над свободным художественным словом. На
попытки завистников через прессу доказать, будто в данном случае чрезвычайно
уместна поговорка "Муж и жена -- одна сатана", Бодалкина остроумно ответила
тоже через прессу, что хоть муж и жена -- едина плоть, но не един мозг!
собрания сочинений мужу выделили всего-навсего шеститомное, она
скоропостижно скончалась. Хоронила ее вся литературная Москва, трогательно
прощаясь с единственной и последней настоящей писательской женой. Вскоре
после этого я встретил Бодалкина в Доме творчества "Перепискино" --
румяного, бодрого, с неизменной английской трубкой в зубах. Напористый
старичок приставал к официанткам и шумно ругался по телефону с издателем,
готовившим к выпуску его воспоминания о том, как он не травил Пастернака.
Это, кстати, была последняя работа, в которой ему помогала покойная супруга.
Больше он так ничего и не написал. "Видите ли, -- объяснял Бодалкин мне в
баре за рюмкой водки, -- работали мы так: я диктовал, а она печатала на
машинке. Потом правила. Потом несла в издательство. Потом держала
корректуру. Потом приносила домой сигнальный экземпляр, который я,
конечно, не читал, чтоб не отвлекаться от следующего романа. Вы не
представляете, какая это была женщина! Она даже с девушками меня знакомила,
когда видела, что я закисаю. Такой жены у меня больше уже не будет..."
сел за статью о пользе закаливания холодной водой. А в перерыве все-таки
дозвонился по межгороду Арнольду. Он принялся долго и нудно (за разговор-то
платить мне) рассказывать о том, каких трудов ему стоило добиться разрешения
на расширение производства "амораловки" в подсобном хозяйстве редакции, о
том, что каждому самому мелкому чиновнику помимо непременных подарочных
бутылок с чудодейственным напитком приходится давать на лапу наличными! Дело
вообще чуть не сорвалось из-за того, что главный санитарный врач города,
вскормленный вроде бы с конца ланцета и вспоенный медицинским спиртом, после
работы взял да и по-дилетантски выкушал целую бутылку подаренного снадобья,
в результате его еле откачали. Но в конце концов все-таки разрешение выдали.
Потом Арнольд стал жаловаться, что из-за суеты с организацией производства
писать совершенно некогда, а тем временем Москву заполоняет разная
агрессивная и бездарная литературная поросль. Вчера из столицы вот вернулся
председатель местной писательской организации и рассказал про какого-то
парня из глубинки, написавшего якобы гениальный роман, о чем только теперь и
говорят в Первопрестольной.