который мы не знаем, - это запертый дворец, где наша возлюбленная может
обманывать нас, между тем как мы, оставшись наружи, корчимся в отчаянии от
своего бессилия, но мы ничего не видим и ничему не в состоянии помешать. Вот
так и этот разговор по-английски вызвал бы у меня месяц назад только улыбку,
французские имена собственные не усилили бы во мне тревогу и не поддерживали
ее, а сейчас, когда его вели в двух шагах от меня два неподвижных человека,
его жестокость вызвала во мне то же ощущение брошенности и одиночества,
какое остается после того, как у тебя кого-то похитили. Наконец г-жа Сван
вышла. В тот день, быть может, с досады на меня, ибо я оказался невольной
причиной того, что ее лишили удовольствия, а быть может, еще и потому, что,
видя, какая она сердитая, я предусмотрительно был холодней, чем обычно, лицо
Жильберты, лишенное даже тонкого покрова радости, нагое, опустошенное,
казалось, все время выражало грусть сожаления о том, что из-за меня ей не
пришлось танцевать па-де-катр, и вызов всем, начиная с меня, кто не понимает
глубоких причин ее сердечного влечения к бостону. Время от времени она
заводила со мной разговор о погоде, о том, что дождь зарядил, о том, что их
часы впереди, - разговор, оттененный паузами и односложными словами, а я, с
каким-то бешенством отчаяния, упрямо разрушал мгновенья, которые могли бы
стать мгновеньями нашей душевной близости и счастья. Всему, о чем мы
говорили, придавал какую-то особенную жесткость налет парадоксальной
ничтожности, но я был рад этому налету, потому что благодаря ему Жильберту
не могли обмануть банальность моих замечаний и мой холодный тон. Я говорил:
"Если не ошибаюсь, раньше часы у вас скорей уж отставали", но Жильберта,
конечно, переводила это так: "Какая вы злая!" Как бы упорно ни продолжал я в
течение всего этого дождливого дня произносить такие беспросветные слова, я
знал, что моя холодность не окончательно обледенела, как это я старался
изобразить, а Жильберта, наверное, чувствовала, знала, что если бы, сказав
уже три раза, я отважился в четвертый раз повторить, что дни становятся
короче, то мне стоило бы больших усилий не расплакаться. Когда Жильберта
была такой, когда улыбка не наполняла ее глаз и не раскрывала ее лица, -
невозможно передать, какое уныло однообразное выражение застывало в
печальных ее глазах и в угрюмых чертах лица. Бледное до синевы, оно
напоминало тогда скучный песчаный берег, когда море, отхлынувшее
далеко-далеко, утомляет вас одним и тем же отблеском, обводящим неизменный,
ограниченный горизонт. Наконец, прождав несколько часов и убедившись, что в
Жильберте не происходит перемены к лучшему, я сказал, что она не очень
любезна. "Это вы не любезны, - возразила она. - Да, да!" Я задал себе
вопрос, в чем же я провинился, но, не найдя за собой вины, с тем же вопросом
обратился к ней. "Ну конечно, по-вашему, вы любезны!" - сказала она и
залилась смехом. И тут я почувствовал, как больно мне оттого, что я не могу
достичь второго, еще менее уловимого круга ее мысли - круга, описываемого
смехом. Смех этот, видимо, означал: "Нет, нет, вы меня не обманете, я знаю,
что вы от меня без ума, но мне-то от этого ни тепло, ни холодно - мне на вас
наплевать". И все же я себя уговаривал, что, в конце концов, смех - язык не
достаточно определенный, а потому я не могу быть уверен, что хорошо понимаю
его. А на словах Жильберта была со мною мила. "В чем же моя нелюбезность? -
спросил я. - Вы только скажите, я все заглажу". - "Нет, это ни к чему, я не
сумею вам объяснить". Я вдруг испугался, как бы она не подумала, что я ее
разлюбил, и это была для меня новая мука, такая же злая, но требовавшая иной
диалектики. "Если б вы знали, как вы меня огорчаете, то сказали бы". Мое
огорчение должно было бы обрадовать ее, если б она усомнилась в моей любви,
но она рассердилась. Поняв свою ошибку, заставив себя не придавать значения
тому, что она говорит, и терпеливо выслушивать, в глубине души не веря ей,
ее слова:
убедитесь" (это тот самый день, когда обвиняемые утверждают, что их правота
будет доказана, но по каким-то таинственным причинам их правота всегда
обнаруживается не в день допроса), я внезапно принял смелое решение - не
встречаться больше с Жильбертой и не объявлять ей об этом заранее, потому
что она мне не поверит.
даже когда она внедряется между заботами, делами и радостями, которые не
имеют отношения к этому человеку и от которых наше внимание лишь по временам
обращается к нему. Если же такая печаль рождается, - как в случае со мной, -
когда счастье видеть любимого человека наполняет все наше существо, то
внезапная перемена, происходящая у нас в душе, до сих пор солнечной,
безмятежной, спокойной, вызывает у нас страшнейшую бурю, и тут уж мы не
можем ручаться, достанет ли у нас сил выдержать ее. В моем сердце бушевала
столь свирепая буря, что я пришел домой разбитый, истерзанный, с таким
чувством, что смогу перевести дух, только когда вновь проезжу себе дорогу,
только когда под каким-нибудь предлогом возвращусь к Жильберте. Но ведь она
подумает: "Пришел! Ну, значит, я все могу себе позволить. Чем более
несчастным он от меня уйдет, тем более послушным вернется". Моя мысль
неодолимо влекла меня к ней, и эти порывы, эти резкие колебания стрелки
внутреннего компаса отразились в черновиках моих одно другому
противоречивших писем к Жильберте.
неоднократно и на которые он, хотя нрав его не изменился, как не изменилась
и его натура, - натура, рождающая наши увлечения, в сущности рождающая наших
любимых и даже их прегрешения, - реагирует по-разному, в зависимости от
возраста. В такие минуты наша жизнь разламывается, кладется на весы, и на
чашах этих весов она умещается вся целиком. На одной - наше желание не
разонравиться, не показаться чересчур смирным существу, которое мы любим, не
понимая его, и на которое мы считаем для себя выгодным смотреть чуть-чуть
свысока, чтобы оно не воображало, что оно незаменимо, иначе оно от нас
отдалится; на другой - боль, боль всеохватывающая, всеобъемлющая, которую,
напротив, можно утишить, только если мы откажемся от желания нравиться этой
женщине; только если мы дадим ей понять, что можем без нее обойтись, мы
обретем ее вновь. Если с чаши, где лежит гордость, снять немного воли,
которая по нашему недосмотру с годами изнашивается, а на чашу, где лежит
печаль, добавить физической боли, которой мы даем усилиться, то вместо
смелого решения, способного вознести нас к двадцатилетнему возрасту, другая
чаша становится тяжелее и, не имея достаточно мощного противовеса,
низвергает нас к пятидесятилетнему. Да и потом, положения, повторяясь,
меняются, и мы всегда можем опасаться, что в среднем возрасте или в конце
жизни мы начнем проявлять губительное потворство самим себе и осложним
любовь известной долей привычки, которой не знает юность, занятая другими
делами и не так свободно распоряжающаяся самою собой.
спасательный круг из нескольких как бы случайных слов, - ей оставалось лишь
прицепить к нему примирение; потом ветер вдруг переменился: я настрочил ей
другое послание, своей нежностью смягчающее горечь выражений, вроде "больше
никогда", трогательных для тех, кто их употребляет, и скучных для той, кто
будет их читать, все равно - сочтет она их неискренними и "больше никогда"
переведет: "Нынче вечером, если вы еще меня не разлюбили", или поверит им и,
восприняв их как весть об окончательном разрыве, проявит полнейшее
равнодушие, - ведь мы же всегда остаемся равнодушны, когда дело касается
разрыва с человеком, к которому мы охладели. Но раз, пока мы любим, мы
неспособны действовать, как достойные предшественники другого человека,
которым нам суждено стать и который любить уже не будет, то как же мы можем
ясно представить себе настроение женщины, к которой, даже если мы знаем, что
она к нам равнодушна, мы беспрестанно обращаемся, навевая себе чудный сон
или утешая себя в тяжком горе, с теми же словами, какие мы говорили, когда
она еще любила нас? Мы так же бессильны разобраться в мыслях, в поступках
любимой женщины, как первые физики (до того, как создалась и чуть-чучь
осветила неведомое наука) - в явлениях природы. Или еще того хуже: как
человек, для которого почти не существовала бы категория причинности, как
человек, который не способен установить связь между явлениями и для которого
видимый мир неясен, как сон. Конечно, я силился преодолеть эту
расщепленность, силился отыскать причины. Я даже старался быть
"объективным", старался отдать себе отчет в несоответствии того значения,
какое Жильберта имела для меня, тому значению, какое не только имел для нее
я, но и тому, какое она имела для всех остальных, а между тем если б я не
подумал об этом несоответствии, то рисковал бы принять простую любезность
моей подружки за пылкое признание, мою смехотворную и унизительную выходку -
за простое, изящное движение, которое должно привлечь ко мне взоры
прекрасных глаз. Однако я боялся впасть и в противоположную крайность: я
боялся увидеть в том, что Жильберта опоздала на свидание, знак ее
нерасположения ко мне, знак ее теперь уже неискоренимой враждебности. Я
старался найти между этими двумя в равной мере искажающими действительность
точками зрения такую, которая дала бы мне правильное представление о вещах;
расчеты, какие мне нужно было для этого произвести, заставляли меня на время
забывать о душевной боли; и, быть может, потому, что я послушался чисел, а
быть может, потому, что подсказал им ответ, который мне хотелось от них
получить, я решил пойти завтра к Сванам, и я был счастлив, но только так,
как бывает счастлив человек, который, намучившись со сборами в дорогу туда,
куда его совсем не тянет, и дальше вокзала не доехав, возвращается домой и
распаковывает чемоданы. Во время колебаний из одной мысли о возможном
решении (если только не обречь эту мысль на бездействие, уговорив себя
никакого решения не принимать) вырастают, как из зернышка, очертания и все
оттенки чувств, которые вызовет совершенный поступок, и я убеждал себя, что
было бы нелепо, строя планы разрыва с Жильбертой, причинять себе такую же
острую боль, какую я почувствовал бы, приведя план в исполнение, а раз я в
конце концов все равно к ней вернусь, то мне следует избавить себя от
стольких робких попыток, от рождающихся в муках решений.
не дошел до Сванов, и не потому. что их метрдотель, очень хорошо ко мне
относившийся, сказал, что Жильберты нет дома (в тот же вечер люди, видевшие
ее, подтвердили, что ее действительно не было), - все дело было в
выражениях, в каких он мне это сообщил: "Сударь! Барышни нет дома, я вас не