АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
Кольцо крутилось бесконечной каруселью: лицо внука - лицо деда - скупая слеза; лицо внука - лицо деда - слеза и так далее.
Виолетта, покуривая и сплетая атласные ноги, придумывала подходящий текст под шевеление губ. Помнится, на этом кадре она почему-то застряла.
И вот известный актер, просмотрев гениальный кадр всего один раз, уже на следующем витке, не снимая ладони с яблочно светящейся в темноте коленки, с фантастической точностью уложил некий текст в шевелящиеся на экране губы Маратика.
- Хули ты нарываешься, старый пидор? - негромко, с элегантной ленцой проговорил Маратик всесоюзно известным бархатным голосом. - Я те, ебенть, по ушам-то навешаю...
Эта фраза прозвучала так естественно, так соответствовала характеру самого Маратика, и такой логически безупречной выглядела после нее скупая слеза на обиженном личике деда, что все, без исключения, сидевшие в студии, застыли, осознав сопричастность к большому искусству. А известный актер выдавал все новые и новые варианты озвучания кадра, в которых неизменным оставалось лишь одно - дед с внуком матерились по-черному. И каждый вариант был поистине жемчужиной актерского мастерства, и каждый хотелось записать и увековечить.
Порезвившись так с полчаса, известный актер вышел покурить. Я выскочила следом - выразить восхищение.
- Ну, что вы! - устало улыбнувшись, возразил он. - Это давно известный фокус. Помнится, однажды с Евстигнеевым и Гердтом мы таким вот образом почти целиком озвучили "Гамлета". Вот это было интересно. Кстати, в подобном варианте монолог "Быть или не быть?" несет на себе гораздо более серьезную философскую нагрузку...
...Если не ошибаюсь, в конце концов этот кадр был озвучен следующим текстом:
Дед: - Неужели ты решишься на этот поступок?
Внук: - Дедушка, вспомни свою молодость.
Камера наезжает. Из лукавого армянского глаза дедушки выкатывается густая слеза воспоминаний...
Потом известный актер удалился в обнимку с Виолеттой.
Надо сказать, она по нескольку раз на день исчезала куда-то с тем или другим работником искусства. Ненадолго.
- Пойдем, покурим, - предлагала она и минут через двадцать возвращалась - как после курорта - отдохнувшая, посвежевшая...
- Ах, - светло вздыхала она, закуривая. - Какой дивный роман когда-то был у нас с Мишей (Сашей, Фимой, Юрой)...
Казалось, на "Узбекфильм" она приехала, как возвращаются в родные места - встретиться с еще живыми друзьями детства, вспомнить былое времечко, отметить встречу. И отмечала. Своеобразно.
Вдруг возникал в конце коридора какой-нибудь киношный ковбой - ассистент или оператор, режиссер или актер. Они с Виолеттой бросались друг к другу - ax, ox, давно ли, надолго?
- Пойдем, покурим, - предлагала Виолетта...
Вернувшись минут через двадцать, щелкала зажигалкой и произносила мечтательно, одним уголком рта, не занятым сигаретой:
- Ах, какой нежный роман был у нас с Кирюшей лет восемь назад...
Спустя дня три напряженной работы Виолетты над укладкой текста я спросила Фаню Моисеевну:
- Слушайте, а сколько, собственно, годков этому дитяте?
- Ну, как вам сказать... Вот уже лет двадцать я работаю на "Узбекфильме", и... - она задумалась, что-то прикидывая в уме, - все эти годы всех нас укладывает Виолетта.
Весь укладочный период работы над фильмом прошел под знаком оленьих драк
за Виолетту. Я
не говорю
о мелких потасовках между мальчиками-ассистентами, осветителями, гримерами; о странном пятипалом синяке, украсившем в эти дни физиономию главного редактора "Узбекфильма"; о мордобое, учиненном Маратиком двум каким-то вполне почтенным пожилым актерам, приглашенным на съемки фильма о борьбе узбекского народа с басмачами... Да я и не упомню всех этих перипетий, потому что все чаще уклонялась от посещений киностудии. Но вот обрывок странного разговора между Анжеллой и Фаней Моисеевной помню:
- А я вам сто раз говорила: три дня - и точка. И ни минутой дольше. Многолетний опыт подсказывает.
- Но, Фаня, у меня такой сплоченный коллектив!
На поверку самым слабым звеном в нашем сплоченном коллективе оказалась парочка старинных друзей. Да, да, многолетняя дружба Стасика и Вячика буквально треснула по швам на глазах у всей съемочной группы. Разумеется, с каждым из них у Виолетты когда-то был "светлый, дивный роман".
Разумеется, и тот и другой успели уже помянуть с ней былое... Разумеется, они уже дважды обновили друг другу физиономии в пьяных драках, но...
- Но при чем тут мой фильм! - горестно восклицала Анжелла. - Творчество, творчество при чем?!
Увы, разрыв отношений у Стасика и Вячика произошел-таки на творческой почве.
- Ты импотент! - кричал оператор художнику. - Всю жизнь носишься с убогой идеей драпирования объектов. Это обнаруживает твое творческое бессилие!
- Я - импотент?! - вскакивал Вячик. - Это ты - импотент! Крупный план - задница героя - выкатывается слеза!!
- Старичок Фрейд на том свете сейчас имеет удовольствие, - заметил вполголоса Толя Абазов, присутствовавший при этой несимпатичной сцене.
- А я ей говорила - три дня и точка! - бубнила за моей спиной Фаня Моисеевна.
Мой взгляд случайно наткнулся на Виолеттины ноги под креслом. Они кейфовали. Скинув горделиво выгнутую туфельку на высоченном каблуке, левая большим пальцем тихо и нежно поглаживала крутой подъем правой...
И напрасно директор фильма Рауф втолковывал Виолетте: "Кабанчик, не бесчинствуй!" - творческий разрыв между оператором и художником все углублялся, отношения их становились все более напряженными. Получая гонорар, из-за которого, собственно, и задержались оба в Ташкенте, они поцапались из-за очереди в кассу, Вячик обозвал Стасика некрасивым словом "говно"... Как и следовало ожидать, оба в конце концов поставили Анжеллу перед сакраментальной ситуацией "я или он", Анжелла выбрала Стасика, и Вячик уехал оскорбленный, напоследок, разумеется, высказав все, что думает об идиотке-режиссерке, кретинке-сценаристке, бесполом мудаке-операторе и бездарных актерах.
- Давай, давай, - со свойственной ей прямотой отвечала на это Анжелла. - Иди драпируй свою...
Выбегая из студии, он споткнулся о неосторожно вытянутую мою ногу, упал, ушибся и завизжал: "Бездарь, бездарь!"
Меня это почему-то страшно растрогало. Я вообще почти всегда испытываю грустную нежность к прототипам своих будущих героев, особенно к тем, кого почему-то называют "отрицательными", хотя, как известно, отрицательный персонаж в очищенном виде - это редкость в литературе. Я заранее испытываю по отношению к ним нечто похожее на томление вины. Говорят, палачи испытывают некий сантимент по отношению к будущей жертве.
Вот и я гляжу на оскорбленно визжащего Вячика, на торжествующего Стасика в белой маечке с надписью: "Я устала от мужчин" - и, чуть ли не сладострастно замирая, думаю: милый, милый... а ведь я тебя смастерю. Нет, не "изображу" - оставим дурному натуралисту это недостойное занятие. Да и невозможно перенести живого человека на бумагу, он на ней и останется - бумажным, застывшим. Но персонаж можно сделать, создать, смастерить из мусорной мелочишки (подобно тому, как в дни прихода Мессии по одному-единственному шейному позвонку обретут плоть и оживут давно истлевшие люди).
Могу рассказать - как это делается. Из одной-двух внешних черточек лепится фигура (тут главное стекой тщательно соскрести лишнее) и одной-двумя характерными фразочками в нее вдыхается жизнь.
Этот фокус-покус я воспроизвожу уже много лет и, как любой фокусник, конечно же, не открою публике последнего и главного секрета. Но, спрашиваю я вас, при чем тут прототип - живой, реальный, не слишком интересный человек?
Да не было, не было у Стасика никакой белой маечки с надписью: "Я устала от мужчин!". Я ее выдумала. Но в том-то и фокус, что могла же и быть. А теперь уж даже и странно, что ее не было. Фокус-покус, театр кукол, студия кройки и шитья...
А дом мой все строился на моем пустыре. Уже возведены были бетонные стены; по воскресеньям мы с мамой и сыном ходили "смотреть нашу стройку" и, рискуя сломать ноги, бродили в горах строительного мусора, среди обломков застывшего бетона и кусков арматуры.
- Замечательно... - приговаривала мама, взбираясь по лестничному пролету без перил, - вот здесь будет дверь в вашу квартиру... Нет, вот здесь... Дети, не споткнитесь об эту плиту. Нет, здесь будет дверь в туалет... А тут, в прихожей, мы повесим зеркало...
Озвучивать ленту Анжелла решила на студии Горького.
Ноябрьским слякотным утром небольшой группой мы прилетели в Москву, чтобы завершить последний этап работы над фильмом.
И с этого момента в моей памяти исчезли целые эпизоды, кадры побежали, словно киномеханик вдруг ускорил темп, текст неразличим, лента смялась и вообще застряла в аппарате. Раздражающий перерыв в действии, когда вдруг вспоминаешь, что у тебя полно неотложных дел, а ты сидишь здесь, теряешь время на какую-то чепуху. Минута, две... и ты уже встаешь, не дожидаясь, пока пьяный механик исправит аппарат, и идешь по рядам к выходу, спотыкаясь о чьи-то посторонние ноги...
Мокрый снег, уже на трапе самолета заплевавший физиономию; неожиданная нелепая ссора с Анжеллой в студии звукозаписи - не помню повода, а скорее всего, не было повода, просто время пришло, слишком долго друг друга терпели; несколько раз кряду выкрикнутое ею: "Кто ты такая?! Нет, кто ты такая?!" (кстати, никогда в жизни я еще не смогла внятно ответить на этот вопрос) - и патетическое: "Я плюю на тебя!"; стояла она близко, очень близко, да еще наступала на меня, картинно уперев кулаки в бока, как солистка в опере "Сорочинская ярмарка", и - действительно - заплевывала, брызжа слюной. Так что я позорно бежала - о, всю жизнь - не кулачный боец, как всегда - задний ум, остроумие на лестнице... - выскочила из студии, навалясь боком на гладкие перила, как в детстве, съехала по лестнице в вестибюль с грязноватыми лужицами натекшего с обуви снега.
За мной помчался Толя Абазов, на ходу ловил мои руки, приговаривая: "Голубчик, не надо, ну, не надо! Да плюньте вы, плюньте!.."
Это все очень вписывалось в сцену, но как-то разрушало его образ человека ко всему равнодушного. Хотелось спросить - а почему же вы сценария моего не читали?
Я вырвала руку, выбежала на улицу в мокрый, косой, заплевывающий куртку снег...
И такси, обдающие прохожих веером бурых брызг, и весь нелепо развернувшийся вокруг коробочный район ВДНХ с гостиницей "Космос", где остановилась наша группа, - все это ощущалось как наказание мне, наказание... и я уже догадывалась - за что.
В номере моем трезвонил телефон. Это была, конечно, Анжелла. Ей ничего не стоил переход от оскорблений к лобызаниям, страстным извинениям и признаниям в любви. Абсолютно искренним.
В сущности, в отличие от моего, у нее был легкий характер.
Не снимая куртки, я схватила телефонную трубку, чтобы одной-двумя фразами оборвать навсегда эти никчемные отношения, и...
- КОвахная!! - завопил в трубке голос монаха в миру, последнего графа Томаша. - Как вы смели не телефОнихОвать мне с бохта самОлета! Я не Ожидал От вас пОдобнОй подлОсти!
- Ласло, дорогой, здравствуйте...
- Мы дОлжны встхетиться сейчас же! Я веду вас в мастехскую к ОднОму гениальному художнику.
Мне совершенно не хотелось опять выходить в ноябрьскую сумрачную слякоть, трястись в метро. Но мысль, что в любую минуту сюда может явиться Анжелла, хохотать, виснуть на шее и целовать взасос, была еще невыносимей. Надо было смываться отсюда, переночевать у кого-то из знакомых и, поменяв билет, вылететь завтра домой.
Мы договорились с Ласло о встрече у метро "Маяковская" - где-то там, во Дворце пионеров на Миусской площади, обитал совершенно ненужный мне художник.
На встречу Ласло пришел не один, а с девочкой, по виду лет пятнадцати, - высоконькой, плосконькой, с неестественно прямой, как щепочка, спиной и разработанными комковатыми икрами балерины. Она и оказалась балериной Кировского театра. Ее детское чистое лицо было полностью свободно от какого-либо выражения; легкая полуулыбка на аккуратных бледных губах имела явно не духовное, а мускульное происхождение.
Леночка.
Последний венгерский граф Томаш, монах в миру, трепетал, как терьер на весенней охоте. Он брал девочку под локоток, время от времени размашисто крестил и благословлял на трудное служение искусству.
На меня он тоже изредка обрушивал короткое, но страшной силы внимание, оглушал - так "моржи" зимой выливают себе на голову ведро ледяной воды. Между делом сообщил, что снял с себя сан монаха в миру и из лона православной церкви перешел в лоно католической (в его транскрипции слово "лоно" приобретало оттенок чего-то непристойного).
Впрочем, все его внимание было поглощено балериной.
- Я увезу вас в ШахапОву ОхОту! - восклицал он. - Пхикую кандалами к станку и заставлю танцевать день и ночь!
Интересно, что на девочку эти страсти не производили должного впечатления, вероятно, потому, что она и так была прикована к станку - нормальной ужасной жизнью балерины.
Я плелась за ними в бурой каше таявшего снега, заводя волынку со своим внутренним "я", пытая его и пытаясь понять: какого черта любому, кому не лень, позволено делать с моим временем и моей жизнью все, что он посчитает забавным и нужным.
В моменты отчаяния я всегда раздваиваюсь и затеваю с собой внутренние диалоги или затягиваю тягучий назидательный монолог, обращенный к никчемному существу во мне, которое в такие минуты даже не оправдывается, а просто плетется в ногу со мной, понуро выслушивая все справедливые обвинения, которые приходят мне в голову. В психиатрии для обозначения этого состояния существует специальный термин - я его забыла.
Мы пересекли Миусскую площадь, в центре которой чугунно громоздились две группы героев Фадеева: молодогвардейцы перед расстрелом и конный Метелица с пешим Левинзоном. (Фадеев - хороший писатель, утверждала мама, он не был антисемитом.)
Мы поднялись на второй этаж Дворца пионеров мимо раскрашенных диаграмм. Двери "изостудии" были заперты. Я вздохнула с облегчением.
- А вот и он, - воскликнул Ласло в сторону коридора, - дхуг мой, гений и сОбхат! - И, склонившись ко мне, добавил: - Он был в вОстохге от вашегО сценахия и мечтал хаботать в фильме!
Со стороны туалета к нам приближался человек с жестяной банкой в одной руке и пучком мокрых кистей в другой. Он шел против света - темный силуэт, худощавый человек; интересно, что даже в таком освещении было видно, что одет он в старомодный и неприлично поношенный костюм. Не то чтоб бахрома на рукавах, но... откровенно, откровенно. И вообще, такие силуэты принадлежат не художникам, подумала я, а скромным провинциальным бухгалтерам.
- БОхис, - продолжал Ласло громко в сторону приближающейся фигуры, - я пхивел вам двух ваших будущих мОделей. Вы дОлжны пхикОвать их к стулу кандалами и писать, писать...
- Здравствуйте, - сказал художник будничным и мягким голосом, в котором слышался сильный акцент уроженца Украины (да, бухгалтер, бухгалтер). Он проговаривал все буквы в приветствии, словно ведомость составлял, но это сразу делало стертое служебное слово смысловым. - Простите, у меня руки мокрые, я кисти мыл.
После красочных словесных гирлянд последнего графа Томаша звук этого голоса и манера говорить производили впечатление ровного бормотания осеннего дождя непосредственно после исполнения парковым оркестром марша "Прощание славянки". Художник отворил дверь студии, и мы из полутемного коридора попали в огромную комнату с рядом высоченных окон. Вокруг стояли школьные мольберты и грубые, радужно заляпанные гуашью табуреты.
Я обернулась - художник смотрел на меня в упор. У него была небольшая аккуратная борода, заштрихованная легкой проседью, и аккуратная, циркульно обозначенная лысина, классической греческой линией продолжающая линию лба. Вообще внешность у него была южного, крымско-эгейского замеса. И конечно - какой там бухгалтер! - темнота меня попутала. Он спокойно, подробно разглядывал меня профессионально невозмутимыми глазами. Я не смутилась: так смотрят на женщин художники, фотографы и врачи - те, кто по роду профессии соприкасается с женским телом не только на чувственной почве. В отношениях с женщиной они игнорируют ореол романтичности, обходятся без него, что делает общение с ними - даже с незнакомыми - почти домашним.
- БОхис, помните, я пхОсил вас пхОчесть мне вслух Один гениальный сценахий? - спросил Ласло.
- Да, да, - ответил тот, раскладывая кисти. - Кошмарное произведение. Где советский следователь поет песни? Что-то несусветное...
Физиономия бывшего монаха в миру заиграла всеми оттенками удовольствия. Я почему-то страшно обиделась.
"Вот этот самый отвратный, - подумала я о художнике, - мерзкий, лысый, наглый провинциал!"
Это был мой будущий муж. И я надеюсь, Судьба окажется ко мне столь милосердной, что до конца своих дней, проснувшись и повернув голову, я буду натыкаться взглядом на эту лысину. Со всем остальным я смирилась. Например, с тем, что опять я сплю в мастерской, среди расставленных повсюду холстов, и время от времени ночью на меня падает неоконченный мой портрет, неосторожно задетый во сне рукой или ногой...
Ласло, припрыгивая вокруг балерины, кружась, совершая, не скажу - балетные, но явно танцевальные па, требовал, чтобы "БОхис" немедленно познакомил нас со своими гениальными полотнами.
Художник зашел за свисающий с потолка в конце зала длинный серый занавес и стал выносить оттуда картины - холсты, натянутые на подрамник, картонки. Он отстраненно, как рабочий сцены, таскал картины из-за занавеса и обратно, как будто не имел к ним никакого отношения.
Я ничего не поняла в этих работах. В то время я воспринимала только внятное фигуративное искусство. Веласкес. Рафаэль. Модильяни - с усилием.
А Ласло подскакивал к холстам, шевелил пальцами возле какого-нибудь синего пятна или расплывчато-серого силуэта и отскакивал назад, объясняя Леночке - в чем гениальность именно этого пятна или силуэта, после чего художник спокойно и как-то незаинтересованно утаскивал картину за занавес. Леночка держала полуулыбку, как держат спину в той или иной балетной позиции, и - молчала. Кажется, она так и не произнесла ни слова за все время.
Через полчаса Ласло заявил, что никогда в жизни еще не был счастлив, как сегодня, в кругу своих замечательных друзей. И если б не срочный, через час, отъезд в Ленинград, где в Кировском проходят интенсивные репетиции балета "Король Лир", в котором Леночка танцует Корделию, то ни за что и никогда он не расстался бы с нами. Он увез бы нас в Шарапову Охоту, приковал кандалами одного - к мольберту, другую - к письменному столу и заставил бы "БОхиса" писать и писать портрет "Кинодраматург за работой"...
Затем - целование ручек, размашистые в воздухе кресты, наконец они исчезли.
Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за занавес.
- Не обижайтесь на Ласло, - послышался оттуда его голос, - он одинокий и сумрачный человек. Эксцентрик. Пиротехник... Все эти шутихи и петарды - от страха перед жизнью...
Он вышел из-за занавеса и сказал:
- У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в столовой, тут рядом.
- Да нет, спасибо, - сказала я. - Мне пора идти.
- Напрасно, - сказал он, - столовая обкомовская, цены дешевые...
Стали появляться дети, малыши от пяти до семи лет. Художник облачился в синий халат, все-таки придающий ему нечто бухгалтерское, и стал раскладывать детям краски, разливать воду в банки. Наконец все расселись - рисовать картинку на тему "Мой друг".
Я сидела на приземистом, заляпанном красками табурете, листала какой-то случайный блокнот и зачем-то ждала похода с художником в дешевую столовую. А он переходил от мольберта к мольберту и говорил малопонятные мне вещи. Что-то вроде: "Вот тут, видишь, множество рефлексов. Желтое надо поддержать..." или "Активизируй фон, Костя...". Дети его почему-то понимали...
Один мальчик лет пяти вдруг сказал звонко:
- Это Буратино. Он мой друг, понимаешь? Я его жалею, как друга!
День в высоких бледных, запорошенных снегом окнах стал меркнуть, в зале зажглись лампы дневного света. Надо было уходить, надо было немедленно встать и уйти, но этот провинциальный, с украинским акцентом человек был так внятен, вокруг него расстилалось пространство здравого смысла и нормальной жизни, и я все тянула с уходом; после стольких месяцев барахтанья в пучине бреда мне нравилось сидеть на этом утоптанном островке разумного существования и внутреннего покоя.
Я и топчусь на нем до сих пор, не позволяя волнам бреда захлестнуть мою жизнь...
После занятий мы пошли в обкомовскую столовую. За это время подморозило, сухая крошка снега замела тротуары, легкие снежинки мельтешили перед лицом, ласково поклевывая щеки...
В обкомовскую столовую действительно после трех пускали простых смертных, и мы ели винегрет, действительно дешевый.
Платил - едва ли не в первый и последний раз в нашей жизни - художник; выскребал перед нервной кассиршей медную мелочь из засаленного, обшитого суровыми нитками старушечьего кошелька.
Впоследствии платежные обязанности перешли ко мне, старушечий кошелек я выбросила, да и дешевые столовые как-то ушли из нашей жизни...
Нет, я не сноб, или, как говорила Анжелла, - снобиха. Просто казенные винегреты невкусные...
На этом, собственно, и завершилась моя киноэпопея.
Я еще присутствовала на каких-то обсуждениях, просмотрах, кланялась в шеренге съемочной группы на премьере фильма в ташкентском Доме кино. Шеренга мной и заканчивалась, если не считать в углу сцены мраморного бюста Ленина, на который - словно бы по замыслу Вячика - живописно ниспадал крупными складками вишневый занавес, придавая бюсту сходство с римским патрицием.
Кстати о римских патрициях.
Я живу на краю Иудейской пустыни; эти мягкие развалы желтовато-замшевых холмов, эта сыпучесть, покатость, застылость меняет свой цвет и фактуру в зависимости от освещения. В яркий день, в беспощадном, столь болезненном для глаз свете вселенской операционной эти холмы напоминают складки на гипсовой статуе какого-нибудь римского патриция.
Выводя
на
прогулку своего
любимого
пса, я
гляжу на скульптурно-складчатые холмы Иудейской пустыни и вспоминаю неудачную попытку Вячика задрапировать этот мир. Что ж, думаю я в который раз, то, что не удалось сделать хрупкому, несчастному и не всегда трезвому человеку, вновь и вновь с мистической легкостью воссоздает Великий Декоратор...
Публика хлопала вяло, но доброжелательно. Положение спасала прелестная музыка, которую, как и обещал, написал к нашему фильму Ласло Томаш. Нежную нервную мелодию напевал девичий голосок, и мальчишеские губы влюбленно подсвистывали ему.
После премьеры меня разыскал в фойе Дома кино знакомый поэт-сценарист.
- Ну, вот видишь, - сказал он, - все уладилось. На черта была тебе твоя девственность? Забудь об этой истории, как о страшном сне, и въезжай в новую квартиру... По идее ты должна была бы мне банку поставить, - добавил он. - Но я, как настоящий мужчина, сам приглашаю тебя обмыть этот кошмар. Получил вчера гонорар за мультяшку "Али-баба и сорок разбойников"...
Все-таки он был трогательным человеком, этот мой знакомый!
Мелькнуло среди публики и слегка растерянное лицо Саши - прототипа, героя, следователя и барда... Он не подошел ко мне. Может, с обидой вспоминал, как ради всей этой бодяги оформлял очной ставкой мои экскурсии в тюремную камеру.
Я даже помирилась с Анжеллой - она, повиснув на мне, прокричала в ухо что-то задорное, я - ну что возьмешь с этого ребенка - пробормотала нечто примирительное.
Вместе, как это было уже не раз, мы получили - поровну - последний гонорар в кассе киностудии. Я была холодно-покорна, как князь, данник Золотой Орды.
Все это было уже по другую сторону жизни. Мы сдали в кооператив нашу квартиру, в дверь которой успели врезать замок, и уехали с сыном жить в Москву. Мама очень горевала, а отец воспринял это с некоторым даже удовлетворением. Возможно, мой переезд в столицу представлялся ему стратегическим шагом в верном направлении (если опять-таки конечной целью считать почетное-захоронение-всем-назло-моего-праха на Новодевичьем).
Пускаясь в то или иное предприятие, я всегда предчувствую, как посмотрят на дело там, наверху, по моему ведомству: потреплют снисходительно по загривку или, как говаривала моя бабушка, "вломят по самые помидоры"... Не должна была я жить в этом доме, не должна!
Все говорило об этом, надо лишь чутче прислушиваться к своим ощущениям в безрадостных прогулках по чужим пустырям... Не должна была я жить в этом чужом доме, не должна была снимать этот чужой фильм. И наверняка - не должна была писать эту повесть по заманчивым извивам чужой судьбы...
Перед отъездом в Москву я зашла к Анжелле - забрать кое-какие свои журналы и книги. Мы поговорили минут десять. Анжелла была непривычно натянута и стеснена, впрочем, как и я, - сказывалась натужность нашего примирения.
Я, с облегчением попрощавшись, уже направилась в прихожую, но тут резко зазвонил звонок входной двери - настырным будильничьим звоном.
В прихожую, застревая в дверях, пытались прорваться трое. Им это не удавалось, потому что группа представляла собой двух молодых людей, нагруженных чьим-то бесчувственным телом. Вглядевшись, я узнала вусмерть пьяного Мирзу. Голова его со свалявшимися седыми космами каталась по груди, как полуотрубленная.
Молодые люди - по-видимому, аспиранты, - подхватив профессора под руки и полуобняв за спину, деловито переговаривались, как грузчики, вносящие в дом пианино.
- Развернись, - говорил один другому, сопя от напряжения, - втаскивай его боком...
- На-поили-и! - крикнула Анжелла жалобно куда-то в комнаты. - Маратик, его опять напоили на банкете!
Из комнат выбежал Маратик, в трусах "Адидас", с выражением закостенелой ненависти на перекошенном лице степняка. Он каким-то приемом крутанул отца, встряхнул его, как куклу, и поволок в глубь квартиры. Оттуда послышались звуки тяжелых шмякающих ударов, тоненькие стоны и всхлипы. Молодые люди, тоже не слишком трезвые, смущенно переглянулись.
Я скользнула между ними и, минуя лифт, бросилась вниз по лестнице - навсегда из этого дома.
Почему я вспомнила сейчас, как аспиранты, натужно сопя, вносили в дом бесчувственного профессора? Потому что мне привезли стиральную машину и крошечный жилистый грузчик-араб, обвязавшись ремнями, поднимает ее на спине на четвертый этаж.
Он приветлив, он подмигивает мне и, поправляя ремень на плече, время от времени повторяет оживленно и доброжелательно:
- Израиль - блядь! - неизвестно, какой смысл вкладывая в это замечание: одобрительный или осудительный. - Израиль - блядь! - весело повторяет он. Очевидно, его научили этому коллеги, "русские", - не исключено, что и аспиранты, - в последнее время пополнившие ряды грузчиков.
Я полагаю, что человек за все должен ответить. Он должен еще и еще раз прокрутить ленту своей жизни, в иные кадры вглядываясь особенно пристально, - как правило, камера наезжает, и они подаются крупным планом.
Я с трудом читаю заголовки ивритских газет, и моя собственная дочь стесняется меня перед одноклассниками. Это мне предъявлен к оплате вексель под названием "сифилисска пессн". Я так и вижу ухмыляющуюся плешивую харю: "Давай, давай, голубушка, - говорит он, мой конвойный, - ну-ка, еще раз: "си-си-лисска пессн..." - это широким ковшом отливаются мне тоска и страх мальчика в розовой атласной рубахе.
И некуда деться - я обязана сполна уплатить по ведомости, спущенной мне сверху, даже если невдомек мне - за что плачу. Кстати, я так и бытовые счета оплачиваю - не выясняя у компаний, за что это мне столько насчитано.
Похоже, мой ангел-хранитель так и не приучил меня понимать смысл копейки...
Изредка нам позванивает наш старый друг, Лася, Ласло Томаш. Он по-прежнему страшно одинок, все ищет истинного Бога и грозится приехать на Святую землю.
На днях и вправду позвонил и сообщил, что приезжает на какой-то христианский конгресс по приглашению англиканской церкви в Иерусалиме. Пылко просил меня выяснить точные условия прохождения обряда гиюра.
- Чего?! - крикнула я в трубку, думая, что ослышалась. Я всегда волнуюсь и плохо слышу, когда мне звонят из России.
- Пехейти в иудаизм! - повторил Ласло. - Я никОгда не гОвОхил вам, чтО мОя пОкойная мама была евхейкОй?
- Ласло, - проговорила я с облегчением, - тогда вам не нужно проходить гиюр, можете смело считать себя евреем, но, - добавила я осторожно и терпеливо, - не следует думать, что для двухнедельной поездки в Иерусалим вы обязаны перейти в иудаизм. В принципе здесь не убивают людей и другой веры. К нам ежегодно приезжают паломники, и христиане, и буддисты.
- Пхи чем тут буддисты?! - завопил он.
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 [ 9 ] 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
|
|