АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
|
Использовать только для ознакомления. Любое коммерческое использование категорически запрещается. По вопросам приобретения прав на распространение, приобретение или коммерческое использование книг обращаться к авторам или издательствам.
| |
Михаил Садовский
Фитиль для керосинки
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ.
В далеких пятидесятых Миаил Садовский открыл для меня творчество Булата Окуджавы. И теперь, спустя полвека, мы вместе с Мишей вспоминаем крылатое: "Давайте говорить друг другу комплименты." Мудро это сказано, очень мудро. И все же каждый, кто слышит комплимент первым, рискует оказаться в положении петуха из басни Крылова. Вот почему, (вы поймете это, дорогой читатель), я испытываю сейчас невольное смущение. Ведь совсем недавно, еще, не успев как следует перехать из Москвы в Нью Йорк, Михаил Садовский опубликовал обо мне хвалебнейшее эссе, ну, прямо-таки настоящую оду написал! Читал ее в "Русском базаре" и ерзал в кресле -- неужто это обо мне? Начал было объясняться с автором, но тот решительно перебил меня: "Не запрещай мне удивляться! Это мое основное право! По крайней мере здесь, в Америке -- право на удивление!" Право на удивление. Оно вроде бы есть у каждого, но, наверное, разница в том, что один будет удивлен только в случае, если марсианин, похожий на осьминога, выйдет из своего заоблачного корабля и попросит прикурить, а другой... В этом как раз и собака зарыта: способность удивляться обычному, даже обыденному -- это талант.
Пытаясь сейчас сжиться с новыми героями Михаила Садовского, я осознаю: Миша умеет удивляться любому, с кем сводит его Фортуна. И обыденное тут же переводит в поэтичное. Даже если речь идет о тех, кто давно уже канул в Лету.
Ротшильд... Толстосум Ротшильд, решил никогда не умирать. Но что для этого сделать?
В Касриловку езжайте, --
Дают ему совет, --
Чтоб там богач скончался!?
Никто не помнит. Нет.
Шоломалехемовская ирония вошла теперь в поры стиха и вмонтирована (очень уместно!) в либретто оперы "Песнь Песней".
Не ищите либретто в этой книге. Ибо я --то хочу сказать о Мише Садовском совсем не с позиций аналитика данного сборника, а как свидетель его вхождения в музыкальный мир. Я не оговорился -- именно, в музыкальный. Хотя первоначальная профессия Садовского -- инженер (со степенью кандидата технических наук). И упомянутое мною оперное либретто Садовского, где оживают дорогие нашему сердцу одноименные персонажи Шолом Алейхема, где касриловская атмосфера сливается с пульсом телевизионного века -- безусловное свидетельство редкой музыкальности автора. Уверен, что новая "Песнь Песней" станет для всех нас реальной оперой. Найдется композитор, чей слух, а лучше сказать, чье сердце воспламенится идеей Миши Садовского. Передо мной, так называемый, пуримшпиль в 2-х действиях "Подвиг Эсфири", того же автора, где сольные партии вечных библейских героев перемежаются с современными народными хорами-комментаторами. Опять-таки хочется воскликнуть: Композиторы! Отзовитесь!
В нынешней России ставится оригинальная пьеса Садовского по песням и письмам Александра Вертинского, где самым чудесным образом задействован балет, идут его мюзиклы, идут спектали в драматических театрах... да, композиторы уже давно хорошо почувствовали музыкальную интонацию Садовского... Хорошо помню, как все начиналось... со стихов о музыке. Мой брат учит Шумана,
Мой брат зубрит Шумана,
Мой брат долбит Шумана...
И больше нет Шумана -- Я слышу бездельника шумного...
Музыка не отрывается от повседневности, но преобразует повседневность и, в конце концов, возвышает ее. Теперь уже у Садовского целая летопись о музыке и музыкантах, начиная с Перголези и кончая великим Дмитрием Шостаковичем. Но, пожалуй, самым удивительным жанром, в котором Садовский проявляет свое мастерство, внедряясь в чужие стили, -- хоровые циклы. Что это значит? Когда-то в IХХ столетии знаменитый американец Эдуард Мак-Доуэлл создал "Идиллии Новой Англии" -- инструментальные пьесы. Подчеркиваю -- инструментальные. Садовский же почувствовал в них дыхание живого слова и наделил их словом, расширив поэтические эпиграфы, предпосланные Мак-Доуэллом. Известный профессор Московской консерватории Владислав Геннадиевич Соколов необычайно вдохновился этим. Так и родились хоровые поэмы, выдержавшие уже несколько изданий и ставшие популярными в хоровых коллективах.
А с течением лет получили новую жизнь произведения Гретри и Рамо, Гайдна и Бетховена, Листа и Шумана, Грига и Дворжака. Даже инструментальный Сергей Прокофьев не был обойден его вниманием.
Превращение "абстрактного в конкретное" блягодаря поэтическому слову, органично впитывающему в себя эмоции и смысл музыкальных мотивов, стало целым направлением творчества. И думаю, что для Америки это особенно близко. Именно в этой стране считается нормой, например, петь темы из ноктюрнов Шопена или симфонической фантазии Чайковского "Ромео и Джульета" тоже со словами. Если угодно, -- это форма популяризации классики. И полагаю, что в Новом Свете Мишу Садовского, столь чутко отражающего музыку в слове, ждет успех и на этом поприще.
Наконец, о прозе Садовского.
Затрагивая широкий спектр социально острых проблем, автор отнюдь не удаляется от музыки. Собственно говоря, музыка, понимаемая достаточно широко, определяет те литературные жанры, в которых работает Михил Садовский. Не знаю, нужно ли их называть рассказами или окрестить как-то иначе. Они порой лишены ярко выраженного сюжета, который в обычном рассказе движет действие. В этом плане у Садовского много статики. Но вслушайтесь в нее, в эту статику, внимательно вслушайтесь, и вы наверняка почувствуете главное: прелесть сердечного расположения к человеку, о котором повествует писатель. Именно чувство ведет нас за собой, т.е. то, что составляет основу музыкальности. И заметьте, в литературной стилистике Садовского постоянно присутствует волнение музыкальной речи. Отсюда бесконечные отточия, (как бы неожиданные паузы-размышления внутри музыкальной фразы), отсюда повторы-возвраты, (музыкальная репризность), отсюда сбивки одного на другое, (своего рода полифоническая аритмия)... И слышится мне, что в драматургии его рассказов звучат лейтмотивы -- снова музыкальные аналоги. Потому-то старая Прасковья, изверившаяся во всем и во всех, повторяет: "Ня будить дела!" Этим антилозунгом и венчается "Пустырь".По-моему, здесь очень важно, что Прасковья говорит по-деревенски, на местном диалекте. А другие говорят с польским колоритом -- ("Вацек"),или с еврейским -- ("Агафья Павловна", "Фитиль для керосинки", "Гойка"). В литературной лексике Садовского это серьезнейший элемент звучащего характера. Он может поддерживаться и тем, что процитируется "Лесной царь" Шуберта -- ("Очередь"), или тем, что в синагоге прочтут хороший кадиш -- ("Фейс ап"), или даже тем, что в характеристике еврея помянется о том, как он ел:"очень красиво, будто совершал литургию, гимн радости" -- ("Третий звонок"). Мир самых различных звучаний наполняет атмосферу сочинений Садовского, и, порой, именно это подчеркивает самый пафос повествования. Рассказ "Штык", посвященный писаетелем отцу -- фронтовику, словно бы основан на контрастном и очень выразительном контрапункте мелодии молитвы с пронзительным свистом летящих снарядов -- это музыка войны.
"Такие годы" повесть о разгуле сталинского антисемитизма. И есть в ней характерная звуковая кульминация -- реплика режиссера, обращенная к еврейскому мальчику: "Не так каркаешь!"- в этой курьезнейшей фразе ключ к понимаю социалистической эпохи. Даже каркать надо было с соответствующим подтекстом. Для повести Садовского само произнесение вороньего глагола, как бы оттенено оркестровыми красками. Глядя в литературный текст, это слышишь. Да разве только здесь?!
Мне кажутся очень существенными тембры пустой консервной банки, ("Пустырь"), или медного таза для варенья, рухнувшего с гвоздя -- ("Фейс ап"), все это словно там-тамы, барабаны времени.
Читайте Садовского. Читайте -- чуть не сказал: слушайте. Вы, конечно, прочертите параллели с русской классической литературой. Вы обязательно почувствуете очень много еврейского, идущего не только от Шолом Алехема, Белл Кауфман, Башевиса Зингера, но и от Иосифа Уткина, Льва Квитко, Овсея Дриза.
Между тем, вы, наверняка, отметите своеобразие палитры Садовского. Она не заимствована, она индивидуальна. Просто каждый узнает в ней то, что ему близко, потому и новое, неожиданное звучит убедительно. Великий француз Антуан де Сент Экзюпери когда-то сказал: "Есть на свете только одна настоящая роскошь -- роскошь человеческого общения." Лично я чувствовал эту роскошь, читая Садовского.
Владимир Зак,
Доктор искусствоведения ОТ АВТОРА
Уважаемые читатели, пожалуйста, не пролистывайте первую страницу, возможно, она поможет Вам понять, почему автор взялся за этот каторжный труд. Много и боли и горечи пришлось преодолеть, чтобы окунуться снова в "Такие годы". В начале перестройки общество "Мемориал" открыло выставку в Доме художника на Крымской набережной в Москве, посвященную трагическим годам истории Советского Союза. В длинном зале, поднятая вверх над головами зрителей, распятием белела рубаха, на которой невыцветающей кровью было написано письмо человеку, с чьим именем жили тогда и умирали миллионы. В нем была не личная просьба, а страшная правда о несправедливости по отношению ко всем назаконно осужденным...
По дороге в ссылку, в Инту, в теплушке заключенный (бывший высокопоставленный комсо мольский работник Украины) писал любимому вождю, веря, что тот ничего не знает, и поэтому творятся такие страшные события. Он надеялся на судьбу, на добрых людей, на чудо -- но верил, что это письмо дойдет до адресата, и вытолкнул, исписанную кровью рубаху в узкое окно теплушки, в тайгу... в снег... в пургу...
Так и случилось -- письмо не пропало, о нем узнали "наверху", его спасли и... оно стало экспонатом. Не буду пересказывать то, что было уже в печати и общеизвестно. При желании каждый сможет достать эти материалы... -- людям неведомо дальнейшее...
Я хорошо знал этого человека в течение нескольких десятилетий и много с ним общался, особенно в последние годы его жизни, когда он вернулся из далеких северных краев и жил под Москвой.
Ни ссылка, ни обиды за потерянную молодость, искалеченную жизнь -- ничто не поколебало его духа и веры в идею, которой он служил. Его реабилитировали, конечно, восстановили в партии, но он еще долго не покидал мест, где провел столько лет в рабстве, -- он работал там, получал награды, вышел на пенсию, вернулся "на большую землю" и... снова стал "пропагандистом" -- была такая общественная нагрузка -- и на заводе учил вере в справедливость молодых рабочих, предъявляя себя, как ярчайший пример стойкого идейного борца... и снова он видел вокруг несправедливости, коварную политику, стоявшей у власти партии -- и опять боролся, вмешивался в работу райкома, райсовета... Он не был фанатиком -- но верил в идею. Платил за это полной мерой. Дорогой ценой. Он от времени не отставал -- написал письмо первому президенту страны Михаилу Горбачеву и... не получил ответа... тогда решил опубликовать свои мемуары о годах борьбы с несправедливостью в назидание потомкам... Это был не очень объемный труд страниц в сто пятьдесят. Я прочел его, одним из первых. Автор доверил его мне, как литератору, -- по понятным причинам... затем он отправил рукопись в два солидных (по советским ярлыкам) журнала и... получил два отказа... литературные достоинства тут совершенно ни при чем -- такая жесткая правда оказалась не по зубам "свободной прессе", слишком ярки и определенны были ассоциации, да и не все из названных в повествовании людей оторвались к тому времени от корыта власти... Как-то в разговоре он сказал мне, что, наверное, уничтожит все имеющиеся у него документы страшных лет и книгу (свои мемуары) -- это, мол никому, как выясняется, не нужно... я пытался переубедить его... приводил простой довод:
-- это память эпохи, люди должны знать правду, не забывать ее... но разговор, несколько раз возобновлявшийся, так и не закончился... Стоик оказался верен себе: он сжег все.
Незадолго до смерти он объяснил свой поступок: "После меня остаются дети, внуки... им жить надо... неизвестно, как все повернется... каким тяжелым обвинительным грузом могут стать все эти бумаги..." Что значил его поступок -- можно только гадать. Мудрость провидца, сломленная вера борца, просто вбитый в душу и неизжитый страх... Рукописи прекрасно горят, как видите... НО!!!
Я помню его рассказы! НО!!! Слово неуязвимо! Пока оно переходит из памяти в память, из уст в уста, пока оно в нас, пришедшее от старших и мудрейших, пока оно в детях, пришедшее от нас, а от детей и, опять же, от нас -- во внуках... Вот старуха, встреченная и разговоренная мной в Ясной Поляне. Она, оказывается, помнит, как "с мамой ходила на уборки в графский дом" -- то есть к Льву Николаевичу Толстому... а вот знакомая балерина, которая в Большом театре, когда партнер во время дуэта сломал на сцене ногу, так одна дотанцевала этот номер, что никто ничего не заметил... вот старая женщина, стоящая на коленях на оттаявшей земле, потому что болят распухшие ноги, вскапывает грядку -- если она не посадит себе овощей -- не прокормится грядущей зимой до весны на пенсию в семнадцать рублей (!)... а вот здоровенные, как тумбы, бабы заколачивают кувалдами костыли в шпалы, -- они тот трудовой фронт, что вывез нас из войны... вот рсчетливая соседка, точно знающая, что кому-то и "ржавый гвозд нужен"... а вот удивительной красоты пожилая петербуржка на Пискаревском кладбище идет вдоль рядов и на каждый могильный камень кладет по цветочку -- она не знает, где, под каким из них вся ее семья, и за что судьба наказала ее, оставив в живых в блокадном городе... вот моя сгорбленная бубушка в разбитом войной доме, сбивающаяся со счета, сколько же родных погибло в гетто... каждый может продолжить это перечисление.
В этой книге собраны рассказы о женских судьбах, рассказы, посвященные женщинам, рассказы, почерпнутые из их жизней... Эти люди не пишут книг, но еще успели и успевают поведать нам, как это было, то есть -- о себе, чтобы мы запомнили и несли их слово памяти и передали следующим за нами.
Это слово, живущее в душах -- неуязвимо, неподвластно ни трону, ни тлену. Мир сатанеет, природа ополчается против новоявленного варварства, жизнь человеческая дешевеет и дрябнет, но слово бестелесно, а потому -- неуязвимо! Оно огромней вселенной и нежнее ребячьего дыхания -- оно было в начале... и, может быть, снова станет началом...
Оно прекрасно своей гордостью и чистотой, своим бескорыстием и мудростью, потому владеющие им не вырастут Иванами, родства не помнящими, и никто из из них не станет Фомой не верующим, не посмеет сказать: -- Вранье! Да разве могло быть такое!
Не стоит искать живых прототипов, и то, что кто-то узнает свою знакомую или родственницу, или себя -- не значит вовсе, что персонаж списан с натуры... тысячи тысяч встреч с людьми дали мне силы и право написать то, что вы найдете на этих страницах... сплавились образы людей в моем сердце в один образ времени.
Спасибо вам, читатель, что вы решили окунуться в него. Женское начало -- самое сильное, плодотворное и прекрасное в мире. Оно присуще всем людям. Если эти рассказы помогут пробудиться ему, на свете станет чуть теплее и светлее.
И автор будет рад не бесполезности своей работы. В заключение хочу выразить мою благодарность Наталье Наханьковой, благодаря которой возникла идея этой книги и осуществлено это издание. Михаил Садовский x x x
Эта страсть на свете не нова
И во все записана скрижали,
Но пока ты, женщина, жива,
О любви не все слова сказали.
К нам слова любви, как эхо, шли
И в ночной тиши и в шумном зале,
Мы никак расстаться не могли --
О любви не все слова сказали.
Были мы испытаны судьбой,
Дни такие горькие бывали!..
Отчего же вместе все с тобой --
О любви не все слова сказали!
Под росою клонится трава
Или в дыме взрывов скрежет стали,
Но пока ты, женщина, жива,
О любви не все слова сказали... АГАФЬЯ ПАВЛОВНА
Хоронили Агафью Павловну просто. За телегой шла завхоз детдома Блюмкина Фрида Соломоновна, да рыжий кот Никоша следовал мелкими перебежками по траве, росшей пучками вдоль дороги. Больше никто из начальства и воспитателей не могли в этот день оторваться от дел -- детям гнали глисты, и весь двор был усеян кучами с червями. Мучимые позывами, ребята не успевали добегать до очка в деревянном клозете в углу двора, кому-то становилось плохо, их тошнило.
Родных у этой высохшей сутулой старушонки не было -- кто знает, где они сгинули... В ее коморке под лестницей нашли старинное зеркало в черной рамке из кружевного чугуна каслинского литья, томик Пушкина, Новый завет в сафьяновом переплете с серебряными застежками, а в середине фотографию красавицы -- у нее на голове белая косынка с крестиком посредине, какие раньше носили в госпиталях. На обороте фотографии в фиолетовой виньетке М.С.Левин "Фото и портреты" стояла дата 1916 год... вот и все богатство... Попа неизвестно откуда пригласили, потому что местный храм еще до войны был закрыт, иконостас тщательно разграблен прихожанами, а колокола увезены на переплавку. Тоненьким голоском батюшка скоренько напутствовал усопшую перед вечной дорогой. Простой грубый крест воткнули в землю, в шероховатую его деревянную поверхность впитались фиолетовые буквы и две даты через черточку... Фрида Соломоновна постояла молча и ушла, кошек она не любила, говорила про Никошу "ди кац"1 и ни разу не сказала "кецеле"2, поэтому он остался с Агафьей Павловной , которая два года назад спасла его, выходила, и выкормила.
К независимости Никоши, доходившей до наглости, все в детском доме привыкли, отлучки его мало кого волновали, но совпавшие события, как всегда бывает, заставили многих и о многом задуматься. Смерть даже не близкого человека задевает каждого...
Следом за Никошей исчезла Наташа Куркина. Это обнаружили в полдник -- место за столиком пустовало. В милицию пока не заявляли. Сначала отправились на станцию -- по магазинам и палаточкам. Заглянули в кинотеатр... на рынок... ЧП не случилось, слава Богу, и директор был счастлив, когда случайный человек сказал, что девочка с кошкой сидела на свежей могиле на кладбище и уходить не хотела -- сторож ее к себе забрал, и, пока поит чаем, можно поглядеть, не их ли она. В поселке было еще два детских дома. Сирот хватало. Маленькая Наташа, с косицей такой же остренькой, как ее конопатый носик, молчала, не каялась за проступок и не возражала вернуться. Так и сделали. Но через день она снова сбежала, и нашли ее там же -- на могиле Агафьи Павловны. Ее обещали наказать, стыдили, да только все это проходило мимо ее сосредоточенного сознания -- какое наказание страшнее сиротства в восемь лет. Она убегала регулярно, и находили ее в одном и том же месте. Тогда Фрида пошла к директору и просила его дать ей несколько дней в счет отпуска и разрешить девочке побыть с ней. Директор, конечно, удивился, но не отказал. Два дня провели они, не разлучаясь, в тесной Фридиной комнатке в желтом довоенной постройки бараке на втором этаже, а на третий утром -- "Знаешь что? Пойдем в гости!" сказала Фрида Наташе, и они отправились по дороге на станцию. Единственный человек, с кем Фрида могла посоветоваться, Блюма, жила на той стороне.
-- Пусть она пока погуляет, -- сказала Блюма, накрывая на стол.
-- Нейн. Зи велт антлойфн...3 -- возразила Фрида.
-- Ун ви кен мир рейдн?4 -- спросила Блюма и кивнула на девочку?
-- Аф идиш.5 -- Спокойно ответила Фрида... Наташа сидела с книгой у окна и то смотрела на пустырь, то опускала глаза на страницу и механически читала, а за ее спиной монотонно лились непонятные ей слова, но она чувствовала, хотя не понимала как, что говорят о ней...
-- Зачем тебе это надо, -- говорила Блюма. -- Такая трудная девочка. И опять в одной комнате. Может, ты еще ... -- Фрида перебивала ее, сердилась. Они сидели молча несколько минут, и снова разговор тянулся, как рваное кружево.
-- Она никого не помнит из своих -- ни отца, ни мать, может, и еще дети были... а у меня их не было. Ей мать нужна. Она и на могилку поэтому каждый день убегает... они же все там несколько подружек к этой Агафье каждый день в коморку чуть что прибегали, а та на свои гроши им подушечки сахарные покупала -- у нее тоже никого не было. Она Наташе незадолго до кончины стала свою жизнь рассказывать, словно чувствовала, что скоро -- все, чтоб от нее хоть что-то осталось, понимаешь... так она мне вчера начала пересказывать перед сном, вместо моей сказки... такое же не придумаешь... мужа у нее красные расстреляли. Где, она, конечно, не знает, или Наташа не запомнила , что сделаешь -- ребенок... отца Агафьи перед войной посадили, и больше ни слуху, ни духу, а сын на фронте погиб... а она, ты видела ее фотографию на могиле -- это Мельник сделал... он сказал, что может его Симе и детям тоже кто-нибудь сделает портрет на могиле, если бы только знать, где... так она институт в Петербурге кончила до революции еще, конечно, и тоже на фронте еще в ту войну была... в эту ее не пустили... и Наташу она звала не по имени, а "внучка"... ей же пятьдесят лет было, этой старухе, ты же видела, ей можно было сто дать... она же еле ходила... этот наш директор, он же какой человек оказался... взял же ее на работу, -- нигде не брали... подыхай с голоду, раз у тебя муж такой и отец такой... знаешь, что он мне сказал? Я не знала, как начать, все Иван Евдокимович, Иван Евдокимович... так он мне сам говорит: "Посиди с ней дома, -- это, с ней. -- И Фрида скосила глаза к окну. -- Может, -- говорит, -- она на тебя переключится." -- Ты понимаешь? А переключилась я. Ну, что делать? Агафья же дочь врага народа, снова перескочила Фрида. Она даже не знает, не знала, где ее мужа кости -- на сына хоть похоронка пришла... Блюма собирала ладонью крошки с клеенки и молчала.
-- И что? -- Спросила она, наконец. -- Еще год. Еще год. Пока ты одна -- так на всякий случай всегда есть средство... -- Фрида посмотрела на нее:
-- Я знаю, про что ты думаешь... так может, лучше против этого средства, чтобы тебя кто-то тянул за юбку? -- Блюма опять долго молчала и потом согласилась:
-- Лучше. Лучше кто-нибудь другой вообще стянул бы с тебя юбку... но я уже все забыла про это. Фрида, посмотри на нас, кому мы нужны?..
-- Так, может быть, ей? -- Подняла глаза Фрида. -- И когда я не сплю по ночам, не буду давиться подушкой, а слушать, как она ды --шит?! -- Тогда Блюма пустила в ход последний аргумент, чтобы убедить приятельницу:
-- У нее же крест на шее!
-- Ну и что ? -- Согласилась Фрида. -- Их Бог тоже еврей был, между прочим. Она ребенок -- ей повесили крестик. А я часто хожу в синагогу? А ты то когда там была? Мацу боишься купить, чтобы не узнали. Мы евреи, когда нас надо стрелять и резать, а так мы такие же, как они. Что этот крестик? Крестик...Так она снимет его.
-- Это же грех!.. -- Но Фрида уже не могла остановиться:
-- Чей, чей грех?! Мой? Ее, ребенка... -- Она зашептала оглядываясь,-- Это их, их грех... и куда бы мы ни бежали, нас везде убивают... и там, и тут...
-- Так зачем же ты ее за собой тащишь?"
-- Зачем? Если я не потащу ее -- она сама уйдет... знаешь, что она мне сказала: "Я хочу туда, к Агафье Павловне, -- больше меня никто не любит..." Сторож у нее нашел бутылочку хины... -- ты понимаешь? Хорошо, что никто не знает... думаешь в психушке ей лучше будет? Или в доме для дефективных... Наташа теперь только смотрела в окно -- буквы в книге стали серыми и расплывчатыми. Она ужасно хотела писать, но стеснялась сказать, а просто встать и пойти в туалет не могла, потому что наверняка подумали бы, что она опять убегает, а она не хотела, чтобы ее вернули обратно в шумную спальню. Она не любила Фриду, но с ней было хорошо -- никто не приставал с распросами, никто не дергал за косичку и не дразнил попадьей... Но когда она почувствовала, что сейчас лопнет и окажется в луже, резко повернулась, уронила книгу и уже не могла за ней наклониться.
-- Гвалт! -- Вскрикнула Блюма, -- Фрида, ты что не видишь, что ребенку в туалет надо,-- И она вскочила, протянув девочке руку. Когда они вернулись обратно в комнату, Блюма посмотрела в ожидающие глаза подруги и тихо сказала:
-- Вейст вос? Эфшер ду бист герехт...6 -- И она сильнее стиснула худенькую ручку.
Так они и не кончили спор. Наташа медленно подошла к Фриде и прижалась головой к ее животу. Первый раз. Может быть, она уже тоже научилась понимать на идиш, как это случалось со всеми детьми в еврейских семьях, где родители, чтобы поговорить о "чем-то" при детях, пользовались не тем языком, на котором их чад учила улица и школа...
В детский дом они больше не вернулись. Фрида через друзей по блату устроила девочку в лесную школу и ездила к ней туда каждую неделю, тратя на дорогу три часа в один конец. Сначала это время дороги было временем борьбы "за" и "против", потом, когда поездки вошли в привычку -- временем удовлетворенного ожидания -- она ехала к ребенку... и боялась вслух сказать, чтобы не сглазить, к своему ребенку, потом... Она перешла формовщицей на галошную фабрику -- тут и платили больше, и не разрывалось сердце от детдомовского "контингента". А главное, как подсказал ей умный человек, рабочему не могли отказать в усыновлении. Она ехала к дочери, справки ползли по столам и коридорам. Девочку проверить было просто -- ее нашли в поле после бомбежки поезда -- вот и все, а фамилию и имя записали с ее слов -- больше она ничего не знала. С Блюмкиной Фридой Соломоновной было сложнее -- она по бумагам: погибла в гетто, и главное теперь доказать, что не врагам она обязана тем, что выжила, а той женщине, которая простреленная уже, падая, склонилась перед ней и так приняла в себя еще одну пулю, предназначенную ей, Фриде, и долетевшую до нее сквозь чужое тело... это все было невыразимо трудно, доказать было трудно, ждать было трудно... И свидетели все прочно молчали, лежа во рву, и стрелявшие не знали, что так случилось. Они бы не пожалели еще капли свин ца. Но так вышло. И все, державшие ее бумаги, досадовали теперь, потому что -- умер, так умер, а то надо на себя брать ответственность и верить, да еще отдавать ребенка в ее руки. Беготня по инстанциям отнимала столько времени, что порой она не успевала возвращаться домой и ночевала у женщин в общежитии. В субботу, вернувшись домой, она нашла под дверью записку: "Приходите. Блюме плохо." Она бросила сумку, в которой несла "кое что" для Наташки, и выскочила из дома. Блюмы она не застала, но Роза увела ее к себе в комнату, чтобы кухня не мешала рассказывать, хотя и рассказывать то было нечего, потому что Блюма ничего так и не успела. Соседи услышали жуткий детский крик с чердака и побежали, поэтому Блюма ничего не успела со своей веревкой, но потом она три дня не вставала, и накормить они ее не могли, а одну оставлять боялись -- кто это может не работать. Пока получалось, так дежурили по очереди, но Исер все же уговорил ее сесть в машину, и тогда они сдали ее в больницу... Нет, "не самашедший дом", а в больницу, и никакой "не желтый, не желтый". Обычный серый дом и написано: "Больница", откуда она знает, какой номер. Вот, есть адрес.
Фрида взяла бумажку и даже забыла попрощаться. Она шла, ничего не видя, и не могла объяснить, как оказалась на кладбище -- у нее здесь никого не было. Нет. Неправда. Она стояла перед этим крестом с фиолетовыми расплывшимися буквами, не понимая, как сюда попала, смотрела на фотогра фию и молча произносила: "Конечно, я права. Конечно. Спасибо, спасибо, Агафья Павловна, не волнуйтесь, с внучкой все в порядке. Все в порядке. Я сейчас к ней поеду... не волнуйтесь... ун ди кецеле гезунтер зайт лебт ба мир эйх...7 " БЛУЗКА
Утром нельзя ни в чем клясться. Ничего задумывать. Утренний свет обманчив. Она знала это и стояла у зеркала, не веря своим глазам. Блузка висела у нее на груди, не обнаруживая ни малейшей попытки выпятиться, натянуться, взнуздать пуговицы в петлях, так, чтобы они наклонились и уже стояли почти ребром к телу, вырывая свои нитяные корни из нижней планки, потому что не в силах были сдержать упругого напора плоти. Ничего этого не было. Она провела тыльной стороной ладони по своим бокам на уровне сердца и ничего не ощутила кроме гладкой материи и волнистости ребер. Тогда она перевернула руку и положила ее на сердце, как это всегда делал он. Внутренний слух сразу же обнаружил в пространстве его любимую фразу: "У тебя нет сердца"! Но все остальное, из-за чего он говорил это, и почему до сердца, действительно, было не добраться, -- отсутствовало: ни соска под тем местом, где ладонь делает чашечку, ни самой упругой груди -- все это сморщенное и съежившееся опустилось куда-то вниз, и остатки растеклись по животу... тогда она заплакала тихо и смиренно. Так, плача, она медленно расстегнула все пуговички, настоящие, перламутровые, стянула рукава, отставив чуть назад руки, сложила аккуратно блузку на столе и, опершись на гладкую, блестящую, коричневато -- фиолетовую ткань, закрыла глаза. И он снова вернулся. Встал перед ней. Просунул свои руки под ее, опущенные вниз, положил ладони ей на лопатки и так прижал к себе, что перехватило дыхание, и она опять почувствовала, как слабеют ноги, блузка трещит сбоку по швам, и больше ничего не нужно -- никаких других звуков кроме этого треска ниток и материи, никакого движения и никаких мыслей -- только бы не отпускал и не отходил, и не исчезал, а жадничал, как всегда, будто это последний раз... Наверное, она так стояла долго... пока не закружилась голова. Она молча обмякла на пол, растянулась на нем, раскинула руки и так лежала, ясно видя себя со стороны в синем застиранном платье пенсионного возраста, перешитом из материнского двубортного пиджака от костюма. Наконец, она поднялась, расправила блузку на столе, отерла рукой, вложила ее в пергаментной бумаги пакет, завернула все в холщовую тряпицу и водворила обратно в шкаф, на то же место, на пустую верхнюю полку. Все. Больше продавать было нечего: только блузку... или себя... за блузку можно было выручить на буханку черного... а... она стоила... -- она не произнесла даже мысленно... она не знала, сколько... она стоила. Ей казалось, что она вообще перестала понимать, что происходит в ней и вокруг , и для чего она старается не умереть -- только потому, что умирать нет сил... если бы какая-то болезнь скрутила... и быстренько, но не так, как ей представилось... теперь.
Она подошла к тусклому окну и смотрела на осеннюю размытую улицу, охраняемую буйными головами репейника, вылезающего сквозь гнилые заборы и пытающегося вовсе заменить их собой. "И мужиков то в поселке нет, -- с тоской думала она,
-- дети повзрослевшие и калеки, всегда пьяные и пошлые..." И вообще, она не представляла себе, как это все может быть... что "все" и что "быть" она тоже не могла не только сформулировать, но даже зажмурившись сообразить сама для себя... она натянула ватник, влезла в вечно сыроватые сапоги и вышла... остановилась в двух шагах от крыльца, вернулась, взяла блузку, сложила пакет вдвое и засунула себе за пазуху. После этого уже решительнее спустилась с трех гнилых, черных, скользких ступенек, даже не притворив дверь пустого дома...
По дороге ей попадались знакомые и незнакомые бабы, но она никого не замечала. Кто знал ее, сокрушенно качали головами, другие просто проходили мимо. Потом люди перестали попадаться. Она шла по обочине. Стебли паслена и пижмы ударяли по голенищам, репей зацеплял и пытался притянуть к себе ее подол, и она невольно обрубала его вниз рукой, чуть подогнув одно колено... Когда она достигла разбитого большака, встала, сложив руки на животе повыше и, застыв, стала смотреть на холм. Если пойдет машина, то сначала появится там, на вершине, потом скатится по склону, исчезнет в овраге, а потом начнет подниматься по внутреннему склону, и, как в волшебном фокусе, вырастать вверх из земли, долго не приближаясь, и уж потом полетит прямо на тебя с ворчанием и грохотом по далеко видному большаку. Она стояла долго, неподвижно, покорно и обманывала себя, что ничего не думает. На самом деле единственное, что жило в ней нормальной жизнью -- память, а все остальное или боролось с ней, или подчинялось ей. Они гуляли тогда с ним так поздно, что не было смысла возвращаться домой. Тогда они добрели до набережной, долго стояли молча рядом, опершись на каменный парапет животами и глядя на воду. В ней качались дома противоположной стороны, прямые линии стен и окон точно повторяли рисунок ряби, а поверх, ничуть не соперничая и не стирая рисунка, плыли облака, и все краски так мирно сосуществовали, что, казалось, счастье приплывет к ним по этой реке и застрянет именно тут, где они стоят. По правде сказать, так и получилось. Она пошла провожать его на работу. Огромный универмаг как раз распахнул двери, когда они проходили мимо, и он остановился, посмотрел на нее, взял крепко за руку и вошел.
-- Зачем? -- пыталась упереться она.
-- Мы должны купить тебе что-нибудь в память об этой ночи, чтоб надолго...
-- Надолго?
-- Ну, навсегда! -- Поправился он... -- поэтому она никак не могла продать эту блузку и еще потому, что каждая ниточка ее хранила столько его тепла и силы... -- она зажмурила глаза и замерла...
У них была своя комната, а когда они, казалось, насытились друг другом, родилась дочка. И все пошло с начала. Но война, какой там второй... мало ли о чем он мечтал... сын. Сын... эвакуация... сначала заболела мама... еще по дороге в теплушке... и она меняла вещи на продукты и лекарства... потом мама умерла уже здесь через два месяца... сердце не выдержало... а зимой следующего года простудилась Алиночка, и особо менять уже было нечего... нужен был сульфидин, свежий куриный бульон, лимон... воспаление легких оказалось двусторонним...
Она переступила с ноги на ногу и почувствовала, что озябла -- "Нехорошо, -- подумала она машинально, -- заболею... ни одна холера меня не берет... Господи, почему ты не забрал меня с ними, если не оставил их со мной?" Но она знала, что ответа никакого не будет, потому что уже много дней и ночей задавала ему этот вопрос. "Когда бомба убивает всех сразу -- это слава Б-гу. Чем так мучаться... зачем он меня оставил? Чтобы дождаться Гриши? Но что она ему скажет? Как объяснит все? И он тоже не пишет уже больше года... ни извещения, ни обратно вернувшихся ее писем --с пометкой "Адресат выбыл", ни ответа из бюро розыска ... " Что она скажет ему... и как может сейчас вспоминать такое!? Но разве это по своей воле наваливаются на нее прошлые дни? А, может, это слава Б-гу, конец? Она слышала, что перед смертью люди всегда вспоминают всю свою жизнь, хотят этого или нет -- итог подводят... Ей показалось, что заурчал мотор. Она вся подтянулась, напряглась, поерзала телом внутри толстой телогрейки, совмещаясь со сползающей вниз блузкой, и даже вытянула шею. Звук пропал...
"И на фронт не взяли... умереть от пули проще, чем тут... с тоски и голода... а когда он расстегивал ее, сердце останавливалось, а потом так начинало стучать, и вся она так напрягалась. Пуговички были тугие, никак не поддавались... он так сладко злился и нервничал -- она вдруг неожиданно для себя улыбнулась... как может она думать об этом! -- Одернула она себя. Но уже не могла остановиться. --... и так дернул от нетерпения ворот один раз, что две перламутровых пуговки сразу отлетели, и одна сломалась пополам по дырочкам...
Теперь ясно было, что идет машина.
Водитель оказался пожилым и мрачным, в ушанке и такой же телогрейке, как у нее. Он остановился, молча распахнул дверцу, подождал пока она вскарабкается на подножку, потом усядется на сиденье, потом, буквально улегшись ей на колени, еле дотянулся до ручки двери, еще раз хлопнул ею, чтобы закрыть плотно, и тронул, ничего не спросив и даже не посмотрев на нее. Так, молча, они и ехали, пока не застряли в огромной луже. Не говоря ни слова, он вылез из кабинки прямо в воду, которая плеснула ему разом за голенища сапог, приподнял сидение, вытянул из-под него топор и отправился в чащу. Два раза он возвращался с огромными кучами веток, которые волок за собой, уложенными на стволе молоденькой елочки. Когда он подготовил колеи, подошел к кабине, в которой она сидела, не двигаясь, и скомандовал:
-- Садись на мое место.
-- Я? -- Удивилась она. -- Я не умею.
-- Темнеет. -- Односложно ответил он и вытянул из-под сидения рукоятку. Она повиновалась, неожиданно для себя положила руки на руль и повернулась к нему. Он вздохнул, опять влез в лужу, подошел вплотную к распахнутой дверце, взял ее за ногу выше голенища сапога и по ниже колена, почувствовал, как она вздрогнула, и, переставляя ее ногу с пола на педаль, произнес: -- Не бойсь. Лапать не буду. Мне это ни к чему... выжмешь и держи, пока заводить буду... Мотор загудел с первого раза. Водитель влез в кабинку, и вода с его ног залила весь пол и потянулась струйкой ей под ноги, потому что машина была наклонена на правый бок. Они благополучно выбрались из ловушки и медленно, осклизая колесами, двинулись вперед, стараясь не сваливаться снова в колею. В поселке, куда они притащились затемно и остановились возле какого-то не то склада, не то старого учреждения, машина остановилась, и она осталась одна -- ее попутчик ушел, как обычно, не сказав ни слова. Через полчаса он вернулся с какой-то теткой совершенно квадратного необъятного размера, она долго гремела ключами, открывая замки, потом сняла щеколду наискось перегораживавшую дверь, сильно, помогая всем телом, дернула ее, взяла что-то из протянутой водителем руки и, не оборачиваясь, пошла в темноту. Тогда водитель подошел к кабинке, открыл дверцу, и видя, что попутчица его совершенно замерла и смотрит бессмысленными по рыбьи застывшими глазами, тронул ее за плечо. Она встрепенулась, спустилась на землю и поплелась за ним. Сердце у нее колотилось, и только это и дурацкая фраза, звучавшая внутри, -- "Все будет хорошо!"- доказывали ей самой, что она не умерла. Водитель зажег коптилку, отчего огромная, пустая комната сначала раздвинулась, а потом стала меньше и страшней.
-- Ложись,. -- односложно скомандовал он, кивнув на нечто напоминающее кровать, и двинулся обратно на улицу. Когда он вернулся, она так и стояла, прижимая руками грудь. -- Ты что, недомогаешь? -- Спросил он как-то по-домашнему, и это легкое словесное прикосновение неожиданно преобразило ее...
-- Нет... то есть, да... понимаете... -- смешалась она.
-- Чай пить будем, -- вывел он ее из затруднения, -- и она увидела, как в руках его блеснул бок медного чайника. -- Ты из каких будешь? -- мирно поинтересовался он.
-- Что? -- не поняла она.
-- Каких кровей?
-- А! -- Сообразила она и съежилась. -- Еврейка.
-- Плохо! -- вздохнул он и, не дожидаясь возражений, продолжил, -- всем плохо...
-- Всем?... а вы местный?
-- Теперь все -- местный! Куда поместили там и местный.
-- А вы раньше, где жили? -- Непозволительно разговорилась она, сама удивляясь такой перемене.
-- Далеко жили. Хорошо жили. Семья была... ты что там хранишь? -- неожиданно прервал он себя.
-- Где? -- не поняла она.
-- Где-где... вынимай... раздевайся!..
-- "Все!" -- Вдруг оборвалось у нее внутри... -- "А я не знала, "как"?
-- А! -- догадался он... -- Не бойся! Тебя как зовут?
-- Фира... -- машинально ответила она... и ей стало неудобно, что он хлопочет, выкладывает на стол из чемоданчика, который принес из машины, еду, какой она не видела много недель: сахар, железную баночку чая, хлеб и белый, завернутый в тряпицу, влажный сыр... она расстегнула телогрейку, вынула и положила на край стола свой сверток. Он внимательно посмотрел, что она делает, на мгновение остановив свои движения, и снова продолжил хлопоты.
-- Садись! -- пригласил он и сам опустился на табуретку.
Они молча долго пили чай, и он, видя, как она стесняется и как голодна, сам накладывал ей соленый козий сыр на толстые куски хлеба и огромным ножом, вытянутым из-за пояса, откалывал кусочки рафинада от синеватой глыбы, лежащей на ладони. Потом, когда она уже совершенно расплылась от тепла, от покоя, исходящего от попутчика, и думала только о том, как бы не заснуть тут же и не упасть с табуретки, он вдруг спросил неожиданно:
-- А ты куда едешь? -- И она не знала, что ответить: куда она едет, зачем, что хочет найти... -- он опять словно прочитал ее мысли.
-- Плохо. Совсем плохо. -- Тогда она больше всего испугалась, что он сейчас замолчит, а она почувствовала, что наступил момент, который очень важен для нее, может, самый важный за все последнее время, и что именно сейчас она должна ответить на эти вопросы, потому что больше не может жить, если на них нет ответа...
-- Нет, нет! -- Запротестовала она и даже вскочила на ноги, -- я, я, я... совсем одна -- она задохнулась этими словами и снова удивилась тому, как он все понимает.
-- Спать будем. -- Примирительно сказал он. Собрал все со стола. Расстелил на полу какую то рогожку, принесенную из сеней, натянул на голову тюбетейку, которая нашлась у него в кармане, примерился, оглядываясь на окна, где восток, потом опустился на колени и забормотал, забормотал, как невидимый ручей в ночной дороге. Она так и стояла, не шевелясь, не зная, что делать. Через минут пять он искоса оглянулся на нее, и она снова неожиданно для самой себя ответила на его безмолвный вопрос: Я не умею. -- Он снова погрузился в свою молитву, и она почувствовала, как ее слова сами побежали вслед его бормотанию и поклонам: -- Господи! Скажи мне, зачем я здесь, а если нет другого пути, так укажи дорогу! Дай мне силы верить тебе и дождаться его, а если нет его на свете, то скажи мне, зачем я живу и отправь к нему...
-- ее мысли снова против ее воли вернулись назад, в прожитое, видно, потому, что оно так ярко и сочно запечатлилось в ее памяти, и ничто другое не могло с ним сравниться. И снова, как бывало много раз за последние два года, она удивилась, что еще может думать и чего-то бояться, хотя знала, что не дорожит жизнью, а больше у нее никого и ничего на свете не было... она легла, не раздеваясь, на разбитый матрас, брошенный на козлы, и долго в темноте слышала, как возится ее попутчик, не понимая, что он делает. Сон, не взирая на ее усталость и еще более тяжело переносимую и давно забытую сытость, никак не хотел освободить ее от страха, и она лежала вся сжатая до полного вытеснения всяких других ощущений, кроме напряжения во всех суставах и мыслях и твердила никак не покидавшую ее фразу: "Все будет хорошо... все будет хорошо..."
Утром она проснулась от его прикосновения и обнаружила, что так и лежит на спине с руками, прижимающими к груди сверток с блузкой. В маленькие окошки пробивался серый день.
-- Как вас зовут? -- спросила она голосом, который удивил ее саму. Это был ее прежний, давно забытый, довоенный голос.
-- Меня? -- удивился он. -- Зачем тебе?..
-- Я хочу поблагодарить вас! -- И она протянула ему свой сверток. -- Возьмите, пожалуйста... у меня больше ничего нет. -- Он молча посмотрел на протянутую руку. -- Это ... -- комок в горле пресек ее голос, но она преодолела его и продолжила, как будто должна была вынести эту пытку, чтобы жить дальше, -- Это блузка... может, жене пригодится... -- Он поднял на нее глаза и молча твердо сказал:
-- Не надо. У меня никого нет. Все умерли, когда нас выселили из Крыма. Мы татары. Не надо... тебе самой пригодится... поменяешь... или продашь... -- и он замолчал.
-- Нет. -- Сказала она, -- Это невозможно. Она не продается. Мне надо, чтобы вы забрали ее, понимаете, забрали от меня, но я не могу ее отдать -- она затруднилась, подбирая слова, -- я не могу ее отдать в чужие руки... ВАЦЕК
Ночь была черная, пора глухая -- осенняя, Вацек сильно пьян. Когда совсем стемнело, он поднялся со стула, наклонился вперед, но не упал на стол, а лишь сильно зашатался и двинулся к двери. В проеме Вацек обернулся, поманил рукой собутыльников -- "Ходчь!" -- и двинулся в темноту, совершенно уверенный, что они следуют за ним. Они, действительно, поднялись на ноги, тоже не очень уверенно и скрылись в проеме, поспешив за своим другом. Собственно говоря, познакомились они только сегодня утром, но сразу подружились. Явились они слишком рано, даже раньше намеченного, -- их подбросил Субоч по дороге в свой спортивный клуб, показал куда идти, и через полкилометра за поворотом неожиданно для глаза обозначилось в неокрепшем утре то, к чему они стремились.
Теперь они стояли перед закрытыми воротами, на арке которых чернела печально знаменитая надпись: "Арбайт махт фрай"8 и с трудом разбирали другую на пожелтевшей картонке, прикрепленную к столбу. Получалось, что посещение начинается с десяти, а еще не было восьми, и вообще сегодня что-то вроде технического дня.
-- Санитарный, -- догадался Владимир.
-- Вот, черт! -- Расстроился его спутник. -- Одно слово, -- гиблое место. Ничего себе... столько тащились, -- совсем огорчился он и посмотрел на товарища. -- Что делать будем? -- Тот подумал, посмотрел вглубь сквозь ограждение колючей проволоки, пожал плечами и процедил:
-- Может, бросим это. Мне уже не по себе от этого вида.
-- Зачем тогда тащились, -- резонно возразил Фима. -- А ты что предполагал? Так они стояли, тихо переговариваясь и невольно глубоко вдыхая холодный горький воздух осени, когда бесшумно подошел человек в сильно поношенной куртке и молча остановился. Они не сразу его заметили, но вдруг разом повернулись и тоже молча уставились на него. Он рассматривал их, явно в чем-то сомневаясь, и потом начал: "Фершлоссен!.."9, но тут же споткнулся на слове и замолчал. "Найн!.. Вы с Союзу?" Трудно было понять, как он догадался, но они дружно закивали в ответ.
-- Фима! -- Он первым протянул руку.
-- Владимир! -- Товарищ последовал за ним.
-- Я Вацек. Я говорю по русску... это закрыто сегодня. Я слу`жу здесь. -- Он сделал ударение на первом слоге, и сразу говор его приобрел неотразимую привлекательность. -- Сегодня не можно. -- Добавил он для убедительности и замолчал совсем, собираясь двинуться дальше. Видимо он совершал внешний утренний обход территории, положенный по инструкции служителю. Тогда оба посетителя мгновенно сообразили, что он единственное их спасение, и разом заговорили. Они рассказали ему, что приехали из Москвы и специально намеревались посетить этот страшный мемориал, потому что у них есть на то свои причины, и если им это не удастся сегодня, то вряд ли когда-нибудь еще в жизни выпадет такой шанс -- за границу вырваться непросто, и денег это стоит уйму, а главное, такой осадок останется в душе, что они не побывали тут... потом жить невозможно будет. Вацек слушал их молча и не поднимал глаз. Он лишь несколько раз передернул плечами от сырости, но куртку так и не запахнул и ворот не застегнул, наоборот, он одной рукой как бы оттянул одежду в сторону у горла и крутанул шеей, словно ослабляя петлю. В этот момент Володя сделал, очевидно, единственно правильное -- он достал из внутреннего кармана бутылку столичной, повернул ее кремлевскими башнями навстречу Вацеку, аккуратно потянул за серебряный язычок, оглянулся и освободил горлышко, потом из бокового кармана достал складной стаканчик, ловко расправил его, потянув вверх самое широкое кольцо, затем наполнил на три четверти и молча протянул Вацеку. Тот так же молча принял его на протянутую ладонь, посмотрел поочередно на двух знакомцев и выпил. Он стоял с протянутой в их сторону рукой с зажатым в пальцах стаканчиком и ждал. Следом за ним посетители проделали молча ту же процедуру, после чего Владимир опять же неспеша, аккуратно нахлобучил беленький берет из фольги на место, на горлышко, опустил бутылку обратно в карман, и все в полном молчании уставились друг на друга.
Наконец, Вацек повернулся к ним спиной, поманил полным взмахом руки и тихо произнес: "Идь!"
Так начался их день.
Теперь они шли в настоящей темноте. Настоящей, потому что в обозримом пространстве ни фонаря, ни звездочки не было, чтобы хоть единым лучом испортить ее. Поэтому, когда Фима споткнулся и головой боднул в спину чуть выше поясницы шедшего впереди Вацека, тот вскрикнул от неожиданности, сделал несколько ускоряющихся шажков, рухнул плащмя на землю и забормотал "Ниц, ниц, ниц... пан официр..." Оба спутника замерли, выслушивая эти слова, и сырость показалась им особенно пронзительной. Потом они по голосу, буквально шаря по земле руками, отыскали Вацека и с трудом подняли. Они стояли близко близко друг к другу, не видя лиц, и тяжело дышали.
-- Гликлих зол мир зайн!..10 -- Нарушил молчание Фима. -- Идем обратно?
-- Ниц, ниц... -- Продолжил твердить Вацек. -- Пшем прашем, пане, ниц, ниц... -- Он повел рукой в сторону, расчищая себе дорогу, и, непонятно каким образом ориентируясь, уверенно двинулся в путь. Спутники поторопились за ним, чтобы не отстать и не затеряться в этой черноте навсегда. И молчание их было таким же непроницаемым и плотным, как ночь, и нечто надвинувшееся и давящее трезвеющие от сырости и преживания головы таким же беконечно огромным. Это был страх. Он неожиданно и непонятно почему вдруг завладел двумя приезжими, и они стали думать и чувствовать одинаково, как бывает только у плотно сжатых в толпе людей.
Нет, утром в самом начале им не было так страшно, когда они шли по ухоженным дорожкам огромного лагеря мимо подкрашенных домов и невольный экскурсовод объяснял им:
-- То твой блок! -- И ткнул в локоть Владимира
-- Почему?
-- Зольдатски... советьский пленный... то твой, жидовски... -- тронул он Фиму... и того невольно передернуло:
-- Мой?
-- Так, так... -- Подтвердил Вацек и добавил, -- так по польску -- Жидовски... идь! -- И он первым шагнул внутрь... -- тут ки`но... -- он замолчал, подыскивая слова, -- с самого начало... как все было... хрустальная ночь... Он бормотал глухим голосом и вел их от блока к блоку с горами оправ от очков и детских ботиночек, свалявшихся волос и золотых коронок... но было светло, и человеческий голос разрушал оболочку и возвращал их из жуткого вчера... только в предбаннике крематория, когда Вацек закрыл входную дверь, и они остались в темноте, оцепенение охватило их. Они невольно почувствовали ужас, пропитавший стены, и тишина была страшнее воплей задыхавшихся здесь людей... но все же они были зрители... они рассматривали отверстия в потолке, через которые бросали вниз банки с ядовитым газом и окошки, через которые палачи наблюдали за умиравшими, и вагонетки, на которых их везли, и трубы... и все это они уже видели и в хронике на экране, и в книгах на картинках... домик коменданта с цветочками вдоль дорожек... занавески на окнах... тут же неподалеку от печей... прямо на территории... Все было деловито, прибрано, подкрашено, как в военном городке под Рязанью в Спас Клепиках...
Теперь же они не видели ничего. Но то внутреннее, что накопилось за день и временно было приглушено "столичной", и этот сырой гнилостный воздух вдруг так сжали их с двух сторон, что животный страх просто не давал дышать... "Куда? Куда? Зачем? Почему мы не уехали вечерним автобусом, а поддались капризу какого-то незнакомого человека и теперь премся за ним. И черт его знает, что у него на уме... может, он мститель... что он там нес про Катынь и Варшавское гетто... нет, все... но... они уже долго идут, может, час... куда... обратно самому не выбраться... тут даже собаки не лают..." Вацек словно почувствал их настроение и остановился. Они буквально наткнулись на него, не сразу сообразив, что прекратился ориентировавший их чавкающий звук шагов.
-- Тсс... -- Прошипел он и замолчал. Теперь они слышали, как он тяжело втягивает воздух и со свистом выпускает его. Так они простояли несколько минут и вдруг одновременно вздрогнули, потому что обнаружили, что начало как-то сереть пространство, и они стоят в самом начале деревянного настила с зыбкими перильцами вдоль него, и через некоторое время впереди обозначились ворота...
-- Слышь? -- Тихо просипел Вацек, и они попытались разобрать хоть шорох... -- Слышь?.. -- Он забормотал что-то быстро быстро, снова замолчал и добавил, -- Здесь... Бася! Бася!.. -- он заплакал тихо и успокаивающе... -- Бася... женка... Эльжуня там, -- махнул он в сторону, откуда они пришли, и где остался лагерь... -- А Бася тут! Слышь? Она зо`вет, зо`вет... то женьский лагер... я был там... советьски нас освободили... я работал, нас не успели шутцен, растрел... а это женьский... Бася... я то`гда бе`жал... были танки, и я бе`жал... но ее не бы`ло... дочка там... а здесь Бася... мой отец был немец, а мама польска... а Бася была жидовка... и их взяли сразу... сразу... а я тут с ними...
Страницы: [1] 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
|
|