АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
|
Использовать только для ознакомления. Любое коммерческое использование категорически запрещается. По вопросам приобретения прав на распространение, приобретение или коммерческое использование книг обращаться к авторам или издательствам.
| |
Эфраим Севела
Продай твою мать
"Поздравляю тебя, папа.
Ты стал немцем.
Я пишу эти строки, и у меня дрожит рука.
От гнева ли? От стыда? От омерзения? Думаю, от всего вместе.
Итак, давай разберемся, что произошло.
Я родилась уже в мирное время, когда люди стали понемногу забывать о катастрофе европейского еврейства. Дочь литовки и еврея, плод смешанного брака, я, по еврейским законам, еврейкой не считалась, ибо эти законы национальность определяют только по материнской линии. Ты привез меня в государство Израиль, которое ты сам, и, я полагаю, искренне, называл своей исторической родиной. Здесь я окончательно стала еврейкой, признав эту страну своим единственным отечеством, и служу в Армии обороны Израиля, добровольно несу нелегкий крест женщины-солдата, чтобы по мере своих сил защитить ее от бесчисленных врагов.
Ты - единственный во всей вашей семье уцелевший в годы войны, чудом, действительно чудом ускользнувший из гетто, из рук фашистского палача, ты вырос сиротой среди чужих тебе людей, литовцев, большой любовью к евреям тоже не пылавших, унижаемый и преследуемый за свое еврейское происхождение русскими коммунистами. И наконец, получив возможность вырваться к своим, к себе подобным, в единственное государство на земле, где если тебя назовут грязным евреем, то имеют в виду всего лишь, что тебе нужно пойти умыться, ты дезертировал, бросил это государство, нуждавшееся в тебе не меньше, чем ты в нем, и на брюхе, ужом, вполз к своим бывшим мучителям, униженно умолив их не побрезговать и считать тебя своим.
Ты назовешь меня экстремисткой человеком крайностей, признающей только черное и белое и лишенной золотой середины. Называй как хочешь. Моя душа корчится и плачет. И я хочу, чтобы ты, отец, услышал этот плач.
Нет, я не надеюсь тебя образумить, наставить на путь истинный. Бессмысленное занятие. Ты старше меня и опытней. У каждого из нас сложилось свое представление об этом мире. Но я хочу, чтобы ты хоть, по крайней мере, знал, как я к этому отношусь.
Евреи бегут из Израиля. Одни, кого побьют в галуте, прибегают сюда зализывать свои раны, другие, очухавшись здесь и окрепнув, снова бегут в галут.
Каждый, кто убегает от нас, ослабляет страну, лишает ее, маленькую, хрупкую и одинокую, никем не любимую, еще одного солдата и работника. А ведь у нас каждый еврей воистину на вес золота. Мы, всего-навсего три миллиона, противостоим ста миллионам прямых врагов, жаждущих нашей гибели и делающих для этого все, что в их силах, и всему миру, который, я уверена, облегченно вздохнет, когда с нами наконец будет покончено, и в лучшем случае прольет по этому поводу для сохранения благопристойности две-три неискренние слезы.
Мы - единственная страна в мире, которая с момента своего создания вот уже тридцать лет находится в состоянии войны, и каждый день нашего независимого государственного существования оплачиваем кровью. Еврейской кровью, которой и так осталось мало на земле.
Поэтому каждый дезертир, каждый обидевшийся на нашу страну и покинувший ее еврей - это дополнительный удар по нашим незаживающим ранам. Это - наше горе, наш стыд, наша большая беда.
Ты знаешь, как я тебя люблю. Я люблю тебя и не отвергаю, каким бы ты ни был. Даже в твоем падении. Даже дезертиром. У меня нет никого, кроме тебя, мать не в счет, она - за железным занавесом, кто мне близок и дорог и при воспоминании о ком на мои глаза навертываются слезы и сердце заливает волна теплоты и нежности.
Тем труднее мне говорить тебе правду, выплеснуть все, что жжет и терзает мою душу, потому что я рискую тебя кровно обидеть и потерять навсегда. Пойми, как мне нелегко, прояви терпимость и выслушай мой стон, не озлобясь и не отринув меня.
Ты привез меня в Израиль. Я пошла за тобой, оставив там, в неволе, больную мать, друзей и, наконец, народ, Литву, которой я принадлежу половиной своей крови. Потом ты бросил меня, полуеврейку, в государстве евреев, одном из самых неуютных на земле, и уехал устраивать свою жизнь туда, где, как тебе кажется, фортуна улыбается обольстительней и безопасней.
Сначала ты оставил жену в Литве, теперь оставил дочь в Израиле. И бросил в беде сам Израиль, твое государство, на попечение других, и в том числе мое.
Ты скажешь, что мать ты оставил потому, что она сама не захотела ехать. Правильно. И меня не увез в Европу, потому что я наотрез отказалась следовать за тобой. Тоже верно.
В результате ты снова остался один. Один-одинешенек. И с больной совестью, которая, я знаю, в тебе еще не умерла и вынуждает тебя молча страдать.
По-разному покидают евреи Израиль.
Одни это делают тихо, незаметно, как заведомо непристойный шаг, стыдясь друзей и знакомых, и, осев где-нибудь на планете, никогда недобрым словом его не помянут, и, слушая радио, ловят в новостях в первую очередь сообщения из Израиля. Они как свой личный успех воспринимают весть оттуда.
Другие удирают, хлопнув дверью, чуть ли не прокляв свое государство, и в местах нового проживания будут зло и едко высмеивать его, публично поносить, и аборигены тех мест будут смотреть на них с чувством неловкости, которое испытывают даже антисемиты при виде еврея, рассказывающего на потеху чужим ушам грязные юдофобские анекдоты. Но и такие, я не сомневаюсь, услышав по радио слово "Израиль", вздрагивают и напрягают слух, и по сразу меняющемуся выражению лица становится ясно, что судьба Израиля им все же важнее всех других новостей.
И те и другие остаются евреями и в местах, где они поселяются, жмутся к своим соплеменникам, в особенности если те сносно болтают по-русски или по-польски, одним словом, на языке страны исхода.
Этих людей я жалею, но не презираю. Они хоть, по крайней мере, не совершают национальной измены.
А вот к третьей категории беглецов я отношусь с брезгливостью. Это те, кто, позарившись на сладкий пирог, припали к стопам народа, принесшего самые большие страдания евреям. К немцам. Лижут сапоги своим недавним палачам или же их потомству. И считают себя счастливчиками, когда, после унизительных процедур, взяток и ложных клятв, им наконец не без брезгливости вручают немецкий паспорт, в котором они отныне черным по белому именуются немцами. Не немецкими евреями, а немцами.
Чтобы поддержать эту сомнительную честь в доме, где живут, они вынуждены скрывать от соседей свое еврейское происхождение и то же самое проделывать на работе, каждый раз с тревогой ожидая опознания. При откровенной семитской внешности и неистребимом еврейском акценте их немецкий язык напоминает в лучшем случае ломаный идиш.
Они, закрыв глаза и закусив удила, пытаются пустить корни на жирной земле, удобренной пеплом своих соплеменников, которых одно поколение тому назад их немецкие сограждане выкорчевали полностью, выжгли каленым железом, развеяли дымом печей крематориев.
Где стыд? Где совесть? Где чувство элементарного человеческого достоинства?
Ты, мой отец, оказался среди этих людей.
Ты, как и они, въехал в Германию нелегально. Потому что Германия к себе легально евреев, желающих там остаться, не впускает. За взятку в пятьсот долларов тебя перевезли через границу со взятым напрокат чужим паспортом. Где ты пересек границу? На стыке с Австрией? Или в Итальянских Альпах?
Я представляю, как ты полулежал, скорчившись на заднем сиденье "мерседеса", надвинув шляпу на глаза, или, еще лучше, прикрыв их солнечными темными очками. хоть стояла глубокая ночь. Как тебя бил озноб, когда немецкие пограничники почти в той же самой униформе, что и солдаты вермахта, охранявшие каунасское гетто, проверяли твои липовые документы и подозрительно косились на твой еврейский нос, который даже полями шляпы не прикроешь. И ты слышал ту же речь, что должна жечь твой слух памятью об окриках часовых за проволочными ограждениями гетто.
Так ты въехал в Германию. Спрятав подальше свой израильский паспорт, как срывали с одежды желтую звезду бежавшие из концлагеря евреи, чтобы не быть опознанными первым же встречным немцем.
Теперь, чтобы претендовать на немецкий паспорт, тебе следовало доказать германским властям, что в твоих жилах течет хоть капля арийской немецкой крови или, на худой конец, что ты вырос под благотворным влиянием немецкой культуры. Так ведь? Именно это нужно клятвенно, с подставными свидетелями, оплаченными заранее, и доказать на потеху немцам, знающим, что все это фальшивка, но с наслаждением играющим в эту чудовищную по своему цинизму и унижению игру.
Не знаю, зачем тебе нужно было покупать поддельную метрику? Ты ведь мог убедительно доказать своим будущим соотечественникам, что действительно вырос под благодатным влиянием немецкой культуры. Эта культура тебя обласкала еще в раннем детстве. В каунасском гетто. Носители этой культуры выкачали всю кровь из вен твоей семилетней сестренки, возможно, по гуманным соображениям, даже нашептывали ей сладкими голосами немецкую сказочку про бременских музыкантов, чтобы ребенок уснул и не мешал умертвить себя. На их языке, языке Шиллера и Гете, была отдана команда "Огонь!", после чего твоя мать и много-много других матерей упали замертво в ров, ставший их общей могилой. Ни одна культура в мире так не повлияла на твою судьбу, как немецкая. Благодаря ей ты остался сиротой и совершенно одиноким, без родни. Разве этого мало, чтобы благоговейно принять немецкий паспорт?
Но ты решил бить наверняка, исключить всякую возможность осечки. Ты попробовал сменить кожу, надеть арийскую маску на свое еврейское лицо. Ты купил, не знаю за какие деньги, у расторопных дельцов, тайком вывезших из России чистые бланки советских документов, новую метрику. И совершил поступок, узнав о котором я содрогнулась. Ты продал свою мать. Ту самую женщину, которая носила тебя под сердцем и произвела на свет. Ту исстрадавшуюся еврейку, что, стоя у края могилы, до последней минуты пыталась отвести смерть от тебя.
В новой метрике, купленной у воров, в графе "мать" стояло другое имя и национальность ее бесстыдно названа немецкой. Ты стер, смахнул в отбросы свою подлинную мать и купил другую, немецкую.
Я в Израиле поменяла свое имя. С одной лишь целью - чтобы взять себе имя твоей матери, моей бабушки. И теперь я бесконечно горда, что ношу имя этой великомученицы. Вернула это имя из небытия жизни.
А что сделал ты? Какое имя придумал своей купленной немецкой матери? Ильза? В честь Ильзы Кох, надзирательницы из концентрационного лагеря? Или Грета? Или Ингрид? Какое из этих имен больше всего ласкает твой сыновний слух?
Конечно, сыну немки дали немецкий паспорт. Но ведь тогда тебе пришлось германизировать и свое не совсем арийское имя. Кем ты стал? Как тебя называют немцы? Гансом? Фрицем? Эрвином?
До нас тут, в Израиле, докатилась история о том, как один киевский еврей, чтобы получить в Берлине немецкий паспорт, клятвенно утверждал, что его подлинный отец совсем не еврей, а немецкий офицер, изнасиловавший мать во время войны. И притащил свою мать, еврейскую старушку, чтобы та под присягой подтвердила немецким судьям этот очень выигрышный для кандидата в германские граждане факт.
Боже ты мой! До чего же мы дожили!
Папочка! Милый! Убеди меня, что это все наваждение, кошмарный сон. Иначе я совсем не знаю, как дальше жить. Утешь меня. Успокой. Сделай что-нибудь. Ведь я тебя очень и очень люблю.
Твоя дочь Ривка". x x x
У каждого есть мать. А если ее нет, то она все равно была. И разрыв с матерью, не по своей воле, для каждого мужчины, каким бы взрослым он ни был, всегда болезнен, и рана кровоточит, как разрезанная пуповина, которой он был связан с матерью в ее чреве.
Мы, мужчины, как дети. Нам всегда, до самой смерти, недостает матери. И не случайно раненый, умирающий на поле боя солдат, когда кричит от боли, зовет ее, и последнее его слово в агонии - мама.
Западный Берлин - не город, а всего лишь его половина, скопище домов, улиц и площадей, обрубок города, отрезанный от своей страны сотнями километров чужой и враждебной территории, откуда на него наведены пушки и ракеты, готовые каждый миг изрыгнуть пламя и смерть, и весь этот город с его домами, площадями, улицами и, конечно, людьми превратить в дымящуюся груду развалин с отчетливым запахом горелого человеческого мяса.
Берлин, в котором я живу, - дитя, оторванное от матери, одинокий беззащитный ребенок. И мы, его жители, такие же. На нас лежит глубокая печать сиротства.
Берлин, пожалуй, самый космополитический город не только в Германии, но и во всей Европе. Кого здесь только нет! Я уж не говорю о гастарбайтерах, турецких рабочих с семьями, буквально запрудивших город. Здесь много славян-поляков, чехов, сербов-беженцев, вырвавшихся из Восточной Европы, чаще всего нелегально, и осевших в этом городе, называемом фронтовым, потому что он самый западный форпост свободного мира в Восточной коммунистической Европе. Им кажется, что отсюда ближе всего до покинутого, по всей вероятности навсегда, родного дома, семьи и приятелей детства, каких уж себе никогда больше не создашь, как и не вернешься в собственное детство. И возможно, поэтому они терпят много неудобств, но живут здесь с холодком под сердцем, каждый раз наблюдая смену военных караулов у памятников погибшим при штурме Берлина и слушая печатный шаг советских солдат, от которых с риском для жизни бежали на Запад.
Есть у меня в Берлине друг. Вернее, не друг, а приятель. И наша тяга друг к другу обусловлена в первую очередь одиночеством и восточноевропейским происхождением.
Он не еврей, а поляк. Зовут его Адам. Моложе меня. Под тридцать, не больше. Высокий, изящный блондин. Типичный поляк. С немцем никогда не спутаешь. В его лице и фигуре угадываются голубые крови аристократических предков. Он, как и подобает истинному шляхтичу, горд и даже высокомерен. Вспыльчив и обидчив. Но дружит он не с другими поляками-эмигрантами, а со мной, литовским евреем. Думаю, что из-за моего покладистого характера. Со мной ему спокойно. Мне он доверяет и выкладывает душу. Плачется в жилетку, как это называют в России. Я терпеливо слушаю и даже пытаюсь утешить как могу. Далеко не каждый, бедствуя сам, готов сочувственно выслушивать горести другого. А я вот умею слушать.
Наше с Адамом положение разнится одним. Мы оба покинули свою родину, он - Польшу, я - Россию, и нашли приют в Западном Берлине. Но я уехал легально, по израильскому каналу, и умудрился получить тут полноправное немецкое гражданство. Адам же беженец. Он бежал из Польши. Вернее, отказался вернуться туда, выехав на две недели туристом в Германию. Он попросил политического убежища и получил его. И вместе с ним весьма неполноценный паспорт политического эмигранта.
В Польше он числится политическим преступником, хотя очень далек от политики и остался-то на Западе в первую очередь потому, что устал выслушивать ежедневно политическую демагогию официальной пропаганды. Он инженер, и, видно по всему, неплохой, потому что легко нашел в Берлине работу по специальности и зарабатывает весьма прилично. Правда, живет он похуже, чем я. И вот почему.
Большую часть своего заработка Адам тратит на международные телефонные разговоры. Почти каждый вечер звонит он в Польшу, а когда подопьет, то разговаривает по телефону, забыв о счетчике, по полчаса и даже по часу.
Дело в том, что в Польше, в провинциальном городе Радом, живет его мать. Единственное близкое Адаму существо. Он вырос без отца. С матерью. И проникся к ней довольно редким в наше время обожанием. Адам не был женат и не оставил в Польше детей. А девицы, каких он имел, судя по его рассказам, во множестве, заметного следа в его сердце не оставили. Одна лишь мать полностью владела его сердцем.
Решив остаться на Западе, он всерьез не подумал о том, что таким образом порывает навсегда не только с Польшей, но и с любимой матерью. А когда спохватился, впал в глубочайшую депрессию, стал пить и, напившись, гнал по ночному Берлину свой "ауди" ко мне в Кройцберг, поднимал меня из постели и говорил, говорил без умолку о своем одиночестве, о тоске по матери. Говорил по-польски. Захлебываясь, заплетающимся языком, и я не все понимал. Облегчив душу и протрезвев, он просил прощения за ночное вторжение, целовал меня, называл своим единственным бескорыстным другом и уезжал, когда за окном уже светлело. Через пару часов и ему и мне на работу. Я ставил будильник и засыпал. А он, я знал, не ляжет, будет дозваниваться до Польши, разбудит мать и станет спрашивать о ее здоровье, предварительно извинившись за такой ранний звонок, объяснив его бессонницей и постоянными думами о ней, маме.
Адам - дитя. Взрослый ребенок. Я люблю его, как младшего брата. И если быть откровенным, мне очень импонирует его гипертрофированная любовь к маме. Потому что меня Бог обделил этой любовью. Пока мама была жива, я не проявил никаких признаков такой сыновней любви. А когда ее не стало, было уже поздно что-нибудь проявлять. Это была уже не любовь, а раскаяние.
Любовь Адама к матери не патология, какой она кажется в наш циничный и жестокий век. Нет ничего в природе выше и прекрасней этой любви, и я завидую ему, хотя вижу, сколько горечи и боли приносит ему эта любовь на далеком и непреодолимом расстоянии.
Однажды он примчался ко мне в состоянии сильнейшего возбуждения. Есть возможность увидеть мать! Завтра она приедет в Восточный Берлин с друзьями их семьи и с той стороны подойдет к бетонной стене, разделяющей город. Адам по телефону условился с ней, в каком месте и в какое время она подойдет к стене. А он будет стоять с другой стороны. На возвышенности, откуда вполне можно будет разглядеть друг друга. Их будет разделять дистанция почти в полкилометра. С той стороны к стене близко не подпускают, держат на почтительном расстоянии, за голым безлюдным пустырем, а с вышек нацелены пулеметы на этот пустырь, чтобы охладить пыл пожелавших нарушить приказ восточногерманских властей.
С западной стороны можно подойти к стене вплотную. Отсюда стену не охраняют. Можно подойти и даже потрогать шероховатый бетон рукой. Запрокинув голову, увидеть не только каску, но и различить в лицо восточногерманского солдата на вышке, а также вороненую сталь пулеметного ствола, готового плюнуть огнем в любой момент. А что это так, молчаливо подтверждают деревянные кресты и увядшие венки у их подножья по нашей, свободной стороне стены. Крестами помечены места, где были убиты огнем этих пулеметов смельчаки, умудрившиеся преодолеть стену, но не сумевшие и на этой стороне уйти от посланной вдогонку пули.
Мама появится на той стороне в условленном месте в два часа пополудни. Адам отпросился с работы и стал умолять меня тоже освободить это время и быть с ним в такой важный в его жизни момент.
Я не мог ему отказать и, попросив на работе отгул, вместе с Адамом подъехал к стене в половине второго. Место было выбрано удачно. Здесь - возвышенность, и как на ладони видна и стена, и все пустое пространство за ней. За асфальтовым пустырем с пробившейся в трещинах кустистой травой, потому что там никто не ходит, начинался Восточный Берлин. Он глядел на Запад серыми стенами старых домов. Дома стояли как слепцы. Все окна, выходящие на Запад, были наглухо заложены кирпичами. Вдоль домов тянулся тротуар, огражденный от пустыря железными перилами на столбиках. Вот за этими перилами, куда доступ публике разрешен, и должна появиться мать Адама.
Я смотрел на людей за перилами и с огорчением определил, что разглядеть на таком расстоянии лицо человека не представляется возможным. Я видел фигурки, но не лица. И различал цвет одежды.
Адам угадал мои опасения, потому что сказал:
- Она будет в красной шляпке. Так мы условились. В ярко-красной.
Я промолчал. В публике за перилами мелькали красные пятна и точки. Как он определит, которая из них шляпка мамы?
В два часа Адам схватил меня за локоть и сжал до боли.
- Вот она! Это - она! Посмотри! Ты видишь? Ярко-красная шляпка.
Я кивнул.
Я не увидел ярко-красной шляпки. Там в нескольких местах мелькал красный цвет головных уборов. Я даже не мог различить, на ком они были, на мужчинах или женщинах.
Но Адам увидел. Он очень хотел увидеть. И увидел.
- Мама! Мамуся! - зашептал он срывающимся голосом.
Кадык заходил по его тонкой мальчишеской шее. Адам давился плачем. Потом не удержался и зарыдал в голос. Я подпер его плечом и ощущал, как бьется в рыданиях его тело.
- Мама! Мамуся!
Я не глядел в лицо Адаму и потому не видел его слез. Я плакал сам. Слезы застилали мне глаза, и на той стороне за перилами все расплылось и окрасилось в один кроваво-алый цвет. x x x
Ностальгия у эмигрантов проявляется по-разному.
Встретил я в Берлине одного бывшего москвича. Фотожурналиста. Тоже бывшего. Тут его квалификация советского фоторепортера никого не интересовала, и пришлось бедному переквалифицироваться, пойти на шестом десятке в ученики к скорняку на меховую фабрику. Скорняк тоже был из евреев. Из польских. И пожалел москвича, которого по возрасту никуда на работу не брали. С польским евреем москвич хоть находил общий язык. С грехом пополам объяснялись на смеси русского с польским.
Москвич никаких языков, кроме русского, не знал и отличался удивительной невосприимчивостью ко всем остальным. Прожив два года в Берлине, он с трудом отличал по-немецки, какое слово означает "здравствуйте", а какое "до свидания". Что касается других слов, то он и не отваживался произнести их.
Так и жил. Дома с женой и детьми по-русски, на работе - на чудовищном польско-русском коктейле. А с работы и на работу проскакивал на метро, ни с кем не общаясь и стараясь вообще не раскрывать рта.
В Москве же, если верить его словам, и я не склонен думать, что он слишком много привирал, у этого человека была не жизнь, а малина. Он был отчаянным сладострастником, женолюбом. И его профессия фоторепортера прокладывала ему кратчайший путь к женским сердцам. С японскими фотокамерами на шее, в собственном автомобиле и с красным удостоверением известного журнала, да еще с хорошо подвешенным языком, сыпавшим, как горохом, именами знаменитостей, с коими он на короткой ноге, он становился неотразим, и самые неприступные красавицы поддавались его дурманящему обаянию и склоняли свои прелестные головки перед ним.
У него было столько любовниц кратковременных и долгосрочных, что он постоянно сбивался со счету, вспоминая их, а в именах путался похлестче, чем в дебрях немецкого языка. С женой, постаревшей от безрадостной жизни с ним, он перестал спать задолго до эмиграции и поддерживал брак из-за детей, да еще из страха полного одиночества в надвигающейся старости. Он спал с молоденькими девчонками, годившимися ему в дочери, с известными актрисами, с фабричными работницами, простоватыми, но крепкими и свежими, которых он фотографировал для журнала, с кряжистыми, белозубыми, с румянцем во всю щеку и пахнувшими молоком крестьянками, чьи смущенно улыбающиеся портреты потом украшали журнальные страницы.
Теперь же наступил полный крах. Японской фотокамерой и собственным автомобилем берлинскую даму не удивишь. Таким путем он лишился основного притягательного элемента. Положением ученика скорняка тоже пыль в глаза не пустишь. Это - не красная книжка журналиста. И последнего оружия он был лишен начисто. Языка. Которым он ловко умел кружить головы, вселять несбыточные надежды, сулить золотые горы. В Берлине он был абсолютно нем. И даже с самой захудалой проституткой, с которой всего-то разговору два-три слова, он заговорить не решался.
В этом для него была главная трагедия эмиграции. Потеря амплуа ловеласа. Одиночество старого полувыдохшегося козла.
Иногда он заходил в наш ресторан, охотно посещаемый эмигрантами, подсаживался к кому-нибудь из них и начинал бесконечную повесть о своих былых победах. Одни от него отмахивались. А другие слушали. Потому что как-никак, а человек говорит о прошлой жизни, и рассказы о русских женщинах, таких любвеобильных и доступных, вызывали у них свои воспоминания.
В перерывах, когда оркестр отдыхал, я тоже подходил к его столику. И тоже слушал.
Однажды он потряс мое воображение.
- Знаешь, какой сон я сегодня видел? - сказал он мне, и его глазки в обрамлении морщин засверкали. - Будто проснулся я не в Берлине, а в Ялте. В гостинице "Ореанда". Выхожу на набережную в заграничных трусиках и кедах, на шее - японская камера "Никон", склонился через парапет и обозреваю пляж. А пляж густо, как тюленье лежбище, усеян юными женскими телами. И все, подчеркиваю, все до одной разговаривают по-русски. Я даже зарыдал во сне и проснулся мокрый от слез.
Вот она какой бывает, ностальгия!
Себя сердцеедом я назвать никак не могу. Не вышел рожей. Да и характером тоже. Сведи меня судьба не с моей экс-женой, а с какой-нибудь другой женщиной, и подобрей и помягче, и я уверен, никогда бы ей не изменял.
В Берлине я живу один. Таких, как я, одиноких эмигрантов здесь немало. Одни оставили своих нееврейских жен там, в России, от других жены, те, что посмазливей, бежали уже здесь, соблазнившись богатой квартирой или жирным счетом в банке у какого-нибудь вдовца-аборигена. Чаще всего польского еврея. Потерявшего первую жену и детей еще в Освенциме, а вторую благополучно похоронившего на еврейском кладбище в Берлине.
По части женских услад нам тут приходится туго. Свободных, не закрепленных за кем-нибудь эмигранток почти не осталось. А то, что еще не расхватали, особого энтузиазма не вызывает. Или уже бабушка со стажем, или если помоложе, то сексуальных вожделений не вызовет даже и тогда, когда призовешь на помощь самую необузданную фантазию.
Остаются немки. Ими Берлин кишит. Красивыми, спортивными, белокурыми. Но это не для нашего брата. У них свои мужчины. Немцы. С которыми их, кроме всего прочего, объединяет язык и общность культуры. Даже с немецкими паспортами в кармане мы для них бездомные иностранцы, да еще с Востока, и они не делают различия между нами и турками, которых сюда пускают временно, гастарбайтерами, для выполнения самых грязных работ, за какие немец побрезгует взяться.
Немки постарше и не из самых привлекательных, те, от кого отводят глаза немцы-мужчины, тоже не весьма охотно вступают в связь с нашим братом. Полагаю, что не последнюю роль при этом играют наши неарийские, семитские черты и печальный еврейский взгляд, который не проясняется даже и тогда, когда мы смеемся.
Я переспал с двумя-тремя немками. Официантка в ресторане. Одна работала почтальоном. Не красавицы. Публика невзыскательная и большим спросом у мужчин не пользующаяся. И вот все они, будто сговорившись, приходили ко мне украдкой, тайком, словно боялись, что встречные немцы их осудят за непристойную связь, без особой радости принимали мои приглашения сходить посидеть в кафе, а предпочитали жаться ко мне и сопеть в ухо в темноте зрительного зала кинотеатра.
Остаются проститутки, для которых все клиенты равны, если способны уплатить. Но это удовольствие довольно дорогое. За деньги, что отдашь ей, можно купить вполне приличный костюм. А кроме того, я - брезглив.
Ни в чем так остро не ощущаем мы, эмигранты, ностальгии, как в сексуальной жизни, и сон бывшего московского фоторепортера лишь подтверждает это.
Обычно в конце недели, в субботу и воскресенье, в погожие, не дождливые дни, мы сидим на Кудаме (так берлинцы сокращенно называют свою главную улицу - Курфюрстендамм). Нас собирается пять-шесть одиноких мужчин-эмигрантов. Облюбовали мы одну пивную со столиками, вынесенными на тротуар. Кто приходит первым, занимает такой столик, положив на свободные стулья как знак того, что они заняты, зонтик, сумку, шляпу. Потом подходят понемногу остальные, добравшись до центра на метро из разных концов Берлина. Заказываем по большому бокалу пива и сосисок с горчицей и сидим-сидим, пока не отсидим себе ягодицы. Толкуем по-русски, вызывая удивленные, а порой и настороженные взгляды за соседними столиками.
А на каком еще языке нам разговаривать? На чужом языке душу не отведешь, удовольствия от разговора никакого не получишь, а только устанешь, как после тяжелой напряженной работы. Даже если ты и освоишь новый язык и в уме не приходится переводить слова, а шпаришь гладко, без запинки, то все равно язык остается мертвым, без запаха и цвета, и какой бы разговор ни завел с немцем, даже самый интимный, получается лишь обмен информацией. И только. Как поцелуй, не согретый чувством, есть обмен слюнями.
Поэтому мы чешем всласть по-русски. Сначала вполголоса, косясь на соседей, а потом, увлекшись, во всю глотку, не считаясь с окружением. Оно, окружение, галдит по-немецки. Нам это нисколько не мешает. Почему же нам стыдиться своего языка?
Своего ли? Русский мы считаем своим. Среди нас нет ни одного русского. Все - евреи. Я - из Литвы, другой - из Кишинева, бессарабский еврей. Москвич. Тот, что был фоторепортером, а сейчас учится кроить шкурки на меховой фабрике. Ну, я еще знаю литовский. Кишиневец, полагаю, болтает по-молдавски. А вот своего языка у нас нет. Идиш с грехом пополам знают далеко не все из нашей компании. Остается русский язык. Общий для всех. Богатый и сочный язык. На котором можно выразить все, что угодно. А особенно - ругнуться трехэтажным матом, когда станет совсем невмоготу. Ни на каком языке так не облегчишь душу, как смачно ругнувшись по-русски. Потому и родной он нам.
Мы сидим на Кудаме, лениво потягиваем пиво из литровых кружек толстого стекла, и, когда устаем разговаривать, просто пялимся на прохожих, и, выбрав глазами какую-нибудь смазливую бабенку в белых брюках, плотно облегающих спортивный зад, дружно поворачиваем шеи ей вслед и обмениваемся взглядами, которые красноречивее слов.
Мы сидим - немолодые, с лысинами, с набрякшими мешками под глазами, с апоплексическими красными шеями и упирающимися в край стола животами. Мужчины далеко не первого сорта. Но еще с претензией на роль ловеласов. И шалим глазами. Раздевая в уме проходящих красоток, нашептывая в уме в их немецкие розовые ушки ласковые русские слова и бесстыдно и алчно хватая руками их упругие и, конечно, покорно-податливые тела. Тоже в уме.
Мы одеты в приличные заграничные одежды, но рожи наши все равно выглядят чужими в этой толпе, и вокруг нас словно мертвая зона. Мы - сами по себе, а немцы - сами по себе. Как и сам Западный Берлин, окруженный со всех сторон чужими войсками и, чтобы никаких сомнений не оставалось, еще огороженный бетонной стеной. Мы - в не очень дружелюбном кольце немцев, немцы - в еще более враждебном кольце советских ракет.
О чем толкуем мы? Конечно о женщинах. О тех, с кем судьба свела когда-то в России. И из этих сладких воспоминаний вырастали русские девичьи лица, одно прелестнее другого, на все лады расхваливались их качества: страстность, влюбчивость, самоотверженность в любви. И уж никакого сомнения не было в том, что лучше русской женщины нет в мире. Потому что это были женщины, которых мы действительно знали, и еще потому, что знали их, когда сами были намного моложе.
И вот в один из таких дней за столиком в пивной на Кудаме я узнал, что не все еще потеряно и есть реальная возможность окунуться в прежнюю жизнь. Сон бывшего фоторепортера превращался в явь. Было на земле такое место, где мы, изгнанники из России, могли выйти на пляж, густо усеянный женскими телами, и уж если не все, то, по крайней мере, большинство женщин на этом тюленьем лежбище разговаривало на чистейшем русском языке.
Этим волшебным местом были Золотые Пески, болгарский курорт на Черном море. И туда нашего брата эмигранта пускали запросто, даже не интересуясь, какое место рождения указано в немецком паспорте.
Надо только зайти в любой универсальный магазин, скажем в Кауфхоф или в Херти, и за очень умеренную плату получить и место в гостинице у пляжа, и билеты на самолет болгарской авиакомпании "Балкан" в оба конца. Дешевле грибов.
Я, не долго размышляя, отправился в Кауфхоф. Меня не так влекли русские женщины, как сама поездка к Черному морю, куда ездил отдыхать не единожды, когда был гражданином СССР. Это море осталось для меня родным. И возможность потолкаться среди русских туристов и даже, если повезет, встретить кого-нибудь из старых знакомых. Чем черт не шутит.
Я полетел в Болгарию. Туда, за железный занавес, за который, оказывается, все же можно проникнуть, если уплатить сколько положено. Я лечу в болгарском самолете советской конструкции - Туполев. Сколько я летал на таких самолетах в прежней жизни! И снова вижу надписи по-русски: "Не курить!", "Застегнуть ремни!". Сажусь в знакомое кресло. "Откидываю со спинки переднего кресла столик и обнаруживаю, что не могу его опустить. Мешает живот. И сразу понимаю, что прошли годы, и я постарел и обрюзг.
Золотые Пески - это бесконечный пляж, покрытый воистину золотым песком. Мягким и сыпучим. Теплое и чистое море лениво лижет пляж. А за пляжем поднимаются зеленые лесистые холмы, и из них, как сахарные кристаллы, устремились в голубое, без единого облачка, небо многоэтажные отели.
Здесь действительно хорошо отдыхать. Красиво и дешево. И поэтому к Золотым Пескам Болгарии летят за тридевять земель туристы из Западной Германии, Англии, Скандинавии и даже Франции, у которой пляжей своих - хоть отбавляй.
Но главный контингент на Золотых Песках - советские туристы. Они преобладают на пляже, выделяясь безвкусными купальниками и мясистыми бесформенными фигурами.
Советские туристы приезжают группами по 30-40 человек, и в каждой группе почему-то почти одни женщины. Из-за них пляж стал в самом деле похож на тюленье лежбище. Однотонным тусклым цветом купальников и массивными неуклюжими телами их обладате- льниц. А если эти женщины не лежат, а стоят, глядя на море, они напоминают пингвинов. Женщины с Запада, даже некрасивые, выглядят на их фоне изящными существами с совершенно другой планеты.
Мое чувство ностальгии дало трещину. Обычно при виде того, как они, мои бывшие соотечественники, ходят чуть ли не по-солдатски, кучей, избегая соприкасаться с остальными, словно то ли они, то ли остальные больны заразной болезнью.
Я жил в отеле, один в номере, хотя там были две кровати, но вторая пустовала. На пляже я тоже лежал один.
И именно тут, на золотом песке болгарского пляжа, среди разноязычного говора и тысяч человеческих тел, я почувствовал звериное, волчье одиночество. Я был один во всем мире. Не было ни одной группы, ни одной общности людей, к которой я принадлежал бы по праву и которая проявила бы ко мне хоть какой-то интерес. Туристы играли на песке в карты, просто трепались, сбившись в тесные группки, в море уплывали по двое, по трое, перекрикиваясь и улюлюкая друг другу от восторга и блаженства. Я и плавал один, и загорал в одиночестве, и даже когда обедал в ресторане. контакт с моими соседями за столом ограничивался лишь двумя-тремя ни к чему не обязывающими фразами.
Еще в самолете, по пути в Болгарию, когда высоко над облаками мы пересекали невидимую Восточную Европу, у меня была надежда, что я буду не один. Волею билетного жребия со мной рядом села вполне привлекательная немка. Средних лет. Со светлыми, почти серебряными волосами, которые маскировали возрастную седину. Я помог ей уложить сумку в багажную сетку, был предупредителен как мог. И она отвечала взаимностью. Рассказала, что живет в Берлине, в том же Кройцберге, что и я, и мы вообще соседи, в трех кварталах друг от друга. Оба понимающе повздыхали по поводу засилья турок в нашем районе, отчего бедный Кройцберг скоро будет больше похож на Истамбул, чем на Берлин. Особенно своими острыми чесночными запахами и некрасивыми женщинами, до бровей закрытыми тусклыми платками.
Нас, меня и Регину (так ее звали), сближало общее беспокойство за судьбу своего города, потому что мы оба были гражданами Германии, а восточные рабочие, турки, - лишь с трудом, по необходимости терпимыми гостями, засидевшимися в гостях дольше допустимого приличиями срока.
Я оживился, обнаружив, что и у меня есть общие с кем-то заботы и опасения. Почувствовал себя нормальным человеком.
Потом Регина сообщила, что уже три года в разводе с мужем. Показала фотографию сына, уже женатого и живущего не в Берлине, а в Гамбурге. Я тоже показал фотографию своей Руты. Не ту, где она в израильской военной форме, с маленьким автоматом "узи" через плечо. А еще доэмиграционную, каунасскую фотографию, на которой Рута выглядит куда менее привлекательной, чем на более поздней, иерусалимской. Но поче- му-то не хотелось сразу огорошивать мою новую знакомую своим происхождением, Израилем и всеми теми подробностями из эмигрантского житья, которые отпугивают собеседника и лишь в лучшем случае вызывают вежливое любопытство. Ну какой интерес даже самому доброму и чуткому человеку слушать про чужие беды, когда он в отпуске и едет отдыхать, чтобы забыть хоть на время свои собственные заботы и неприятности?
Регина нашла мою дочь даже на той старой фотографии очень хорошенькой и высказала предположение, что моя бывшая жена (я уже успел сказать ей, что я тоже в разводе) была, вероятно, весьма привлекательной особой.
Вот так мы болтали всю дорогу, и я уж строил радужные планы, как мы, хоть и живем в разных отелях, будем каждый день встречаться на пляже, вместе обедать и ужинать в ресторанах, и я в уме даже прикидывал, хватит ли у меня средств на такие загулы, и утешал себя, что должно хватить, если не особенно швыряться деньгами. Когда мы с Региной сблизимся покороче, смогу ей объяснить мое финансовое положение, и она, как женщина разумная, с жизненным опытом, все поймет.
Такие примерно планы рисовал я по пути в болгарский город Варну. В аэропорту Регина села в другой автобус и лишь помахала мне из окна. Один день я выжидал для приличия и лишь тогда направился ее проведать. Разыскал отель, поторчал в холле, надеясь перехватить ее по пути на пляж. Не перехватил. Тогда пошел на пляж. Сняв рубашку и оставшись в брюках и туфлях, брел, утопая в песке, заглядывая под зонты, заходил с разных сторон, увидев светлые с серебристым отливом волосы. Наконец увидел Регину. Она сидела на мохнатой простыне. Уже тронутые первым загаром плечи лоснились от наложенного на них слоя масла. С Региной были еще две женщины. Немки. Средних лет. В ярких купальниках. С бронзовым загаром, уже двухнедельным.
Регина, увидев меня, не проявила никакой радости. Улыбнулась, помахала рукой. Но не пригласила подсесть.
Я все же не ушел. Подсел к ним, поздоровался. Женщины переглядывались, одна даже подмигнула Регине. Разговор не клеился. Я что-то лепетал о погоде, о том, что надо загорать понемногу, иначе можно обжечь кожу и потом маяться несколько дней. Женщины уныло соглашались. Потом обе встали и пошли к воде, уже издали позвав и Регину. Регина извинилась и с нескрываемым облегчением побежала их догонять. Я остался возле их полотенец и сумок. Как сторож. Мне стало жарко. Но снять штаны не мог - не захватил с собой плавок. Женщины все не возвращались. И я понял, что они будут сидеть в воде до той поры, пока я не проявлю догадливость и уйду. Я проявил эту догадливость.
Больше я Регину не встречал. Если не считать одного раза, когда мы столкнулись у входа в ресторан. Я шел туда, а она выходила в компании уже поужинавших немцев. Мы почти столкнулись, лицом к лицу. Но она меня не узнала. Или, вернее, сделала вид, что не узнала, и прошла мимо, чуть не коснувшись меня плечом, как проходят, не замечая, мимо телеграфного столба или урны для окурков. Замечают лишь постольку, посколь- ку требуется, чтобы не стукнуться и обойти.
С мужчинами контакт тоже не получался. Я был этим немцам чужим во всем. И моя еврейская внешность, и примитивный, из нескольких сот слов, с жутким акцентом немецкий язык, и абсолютная разность интересов не располагали к сближению. Со мной были вежливы, выслушивали меня с формальными, ни к чему не обязывающими улыбками, отвечали на мои вопросы и спешили избавиться от меня.
Однажды в холле нашей гостиницы компания немцев собралась сыграть в карты, и им не хватало четвертого партнера. Я сидел неподалеку в кресле перед телевизором, с тусклого экрана которого что-то лопотали по-болгарски мужчина и женщина в старомодных, начала века, костюмах, и, уловив краем уха, что для игры в карты ищут четвертого, не замедлил предложить свои услуги.
Немцы обрадовались, я подтащил свое кресло. Играли долго, за полночь. Попивая пиво из банок, которое можно было купить тут же, в холле, но лишь за доллары или немецкие марки. Я дважды заказывал пиво для всех, и немцы охотно принимали мою щедрость. Они тоже заказывали и угощали меня. Мы болтали, играя, как это водится при картах, обменивались короткими репликами и восклицаниями. И когда я отпустил однажды шутку, предварительно сложив всю фразу в уме, немцы дружно захохотали.
Все выглядело нормально. Я был принят в их круг на равных. И мы расстались у лифта приятелями, долго тискали руки, хлопали друг друга по плечам.
Назавтра вечером я застал их в холле снова. Они уже играли в карты. И четвертый партнер им не был нужен. За столом они сидели вчетвером. Четыре немца. И когда я подошел почти вплотную, заглядывая в карты через их плечи, они долго меня не замечали, а когда дольше не замечать уже стало неприличным, дружно, как по команде, кивнули мне головами и чрезмерно сосредоточенно углубились в карты. Я отошел от них, не попрощавшись, и, клянусь честью, мне это не показалось, все четверо облегченно вздохнули и свободно откинулись на спинки кресел.
Для немцев я был чужим. Это не вызывало сомнений. И особенно-то не беспокоило, я привык к этому за время жизни в Берлине. Они - сами по себе, ясам по себе. Равнодушный нейтралитет. И то - слава Богу!
Но ведь пляжи были густо усеяны русскими телами, русская речь, такая приятная и родная после немецкой, сухой и отрывистой, как военные команды, витала над Золотыми Песками, над теплым морем, и душа моя трепетала при сладких звуках этой музыкальной, певучей речи. Я бродил среди распростертых на горячем песке тел и по цвету и фасону купальников угадывал русских даже тогда, когда они молчали, зажмурив глаза от ярких солнечных лучей.
У женщин почти поголовно были волосы одинакового медного цвета - единственным доступным им красителем была хна. Во ртах, когда они размыкали губы, поблескивало золото вставных зубов.
Русские лежали группами, небольшими стайками, объединенные городом или областью, откуда приехали, и чужому затесаться к ним не представлялось возможности. Они настораживались и замыкались при виде незнакомого человека, подозревая в нем провокатора или шпиона согласно инструктажу, который получили дома перед отъездом за границу.
Я, как гиена возле мирно пасущихся антилоп, бродил, облизываясь, вокруг этих стаек, сердце мое замирало от звуков русской речи, и, как подобает гиене, я выискивал антилопу-одиночку, отбившуюся от стада и не защищенную круговой порукой.
Мне удалось подстеречь такую. Другие русские ушли, а она осталась лежать на пляже на разостланном полотенце, прикрыв рукой глаза от солнца. Я воспользовался тем, что она не видит, и тихо подсел рядом, достал из сумки тюбик с маслом, выдавил оттуда на ладонь и стал смазывать плечи, кося глазом на нее.
Она отвела ладонь от глаз, увидела меня, и в ее глазах я прочел испуг и недоумение. Я тут же поспешил успокоить ее, заговорив по-русски и предложив ей масло от загара. Это немного успокоило ее, она поняла. что я не чужой, а свой, и даже взяла мой тюбик с маслом.
- Здесь купили? - спросила она, разглядывая немецкие надписи на тюбике.
Я кивнул. Стану я ей объяснять, что это куплено в Берлине.
Она попробовала масло пальцем, провела им по своему розовому от загара короткому носу и удовлетворенно улыбнулась, обнажив два или три золотых зуба среди белых прекрасных остальных зубов. Золотыми, очевидно, были коронки, одетые на зубы для красоты.
Мы стали болтать. Она назвала себя, сказала, что живет на Урале, работает на металлургическом заводе. Была замужем. Остались дочь и сын. Сама вытягивает их. Зарабатывает неплохо. Хватает. Огород свой. Овощи, картошку покупать не приходится.
У нее была довольно большая грудь, стянутая черным бюстгальтером, широкие мягкие бедра и выступающие синими гроздьями вены на икрах. Была она курноса и чуть узкоглаза и скуласта, что свидетельствовало об известной доле татарских кровей.
Страницы: [1] 2 3 4 5 6 7 8 9 10
|
|