поганцев юшка, что пытались взять воеводскую жизнь... куда им, сосункам!..
и единого удара удержать не могут! Хриплое дыхание рвется из груди.
Трудно, ох трудно так-то пахать на старости лет, а что поделать? надо,
пускай и в одиночку. Он остался один, совсем один, старый городовой
воевода, те, кто был рядом, сгинули куда-то - кто пал в схватке, кто,
отстав, затерялся в пуржащих круговертях... и пускай один! так даже лучше
выйдет, никого не надо оборонять, как давешнего паренька, который дрался с
татарином, ничего толком не умея, и погиб бы, не явись из вьюги Борис
Микулич, а после все ж таки погиб, заслонив воеводу от брошенного ножа...
один так один, лишь бы весело было, скалится воевода, стараясь набрать сил
и не думать о том, что творится кругом; не выходит не думать, не бывало
никогда такого, даже в степи половецкой, когда чурки вежи [вежа - степное
стойбище (др.-рус.)] свои защищали; нелюдское нечто в резне, затопившей
проулки, и тьма нелюдская, бесовская... и опять вон татарва бежит
навстречу! - ну и нечего думать, ишь, разленился, старый черт!
кисею, пополам разрезает ближнего поганца... рука второго отлетает прочь,
и степняк бежит искать ее, истошно вопя, а прямое лезвие взметается опять,
но третий татарин ловко уходит от смерти, присев и отпрыгнув... ан -
врешь! не выйдет! воевода посылает дедовский клинок в круговой разгон, и
Тохта, шипя сквозь плотно стиснутые зубы, от бедра до груди просекает
толстый тулуп, наслаждаясь вспышкой мучительной боли в глазах сивобородого
уруса... получай, свинья! тебе не жить, ты ответишь за моих черигов!.. и
Борис Микулич, глядя в оскаленную татарскую харю, вдруг понимает, что не
ранен, а убит, что эти мгновения муки - последние в жизни... впервые его
одолели хитрым ударом... и не удар вовсе виной, просто стар стал я, просто
тяжко уже, невмоготу, и земля дрожит... а татарин скалится, довольный; так
нет же! и, кинувшись вперед, воевода перехватывает запястье, не позволив
добить себя. Меча уже нет, утонул в снежной наверти, да и не поднять, даже
если б был, и плевать! всем тяжелым телом падает Борис Микулич на
поганого, подминая кряжистого степняка под себя... пальцы сами находят
горло, впиваются и давят мертвой хваткой, а перед глазами вспыхивает белый
цветок; больно! больно! боль... - и ничего уже не видит Борис Микулич, а
придушенный Тохта, давясь кровавой пеной, все пыряет и пыряет ножом
обмякшее тело, пробивая дырки в тулупе и не веря еще, что остался жив;
чериги, разбежавшиеся по сторонам, помогают встать, взгляды их полны
восторга, и кипчак сознает, что не стоит проклинать уруса, напротив, его
следовало бы похвалить за то, что сумел наконец до дна напоить черигов
верой в джаун-у-нояна... и, прихрамывая на ушибленную ногу, Тохта снова
ныряет в пургу, ведя за собой черигов, спешит снова сражаться, чтобы
Ульджай после битвы оценил своего кипчака!
пылающих изб, через груды тел шел Ульджай, повинуясь властной руке отца.
Крепко сжимая ладонь, вел его никому не видимый Саин-бахши, и те, кто
убивал и умирал, не смотрели на ноян-у-нояна; ни о чем не думалось
Ульджаю, ему было спокойно и хорошо, и отцовская рука, спасшая трижды за
день, была надежнее всего на свете, даже коня и лука, без которых нет
степняка... И по вспаханным саблями проулкам вышел Ульджай к странному
месту, куда не докатилась резня.
пусто и чисто, словно и ветер, и пламя обошли стороной жилище бородатого
бога; тряслась под ногами земля, а оно стояло прямо и нерушимо, и крест
наверху не ходил ходуном, как крыши иных домов. И удивился Ульджай:
взметается над урусским храмом снежный ураган и кидается в бешенстве, но
расшибается вдребезги и оседает на землю мягким нетающим черным пеплом.
прочь, оставляя Ульджая одного перед гранью пепельного ковра. Совсем один
остается ноян-у-ноян, и на миг в сердце впиваются сосущая тоска, и горечь,
и боль, но тут же исчезают; нельзя позволять слабости одержать верх!
рядом, он смотрит и верит; я не обману, родной мой, я выполню все, что
угодно тебе...
потом вздохнул полной грудью и понял: пора!
он горяч. Кто-то незримый звал, манил за собой, и он шел, уже не слыша,
как вокруг умирает город.
почти не достигают ее; лишь совсем немного света доползает до темных
досок, и никак не различить, за что взяться.
сама земля содрогнулась, не стерпев многоголосого смертного крика.
Обезумев от боли, вздыбилась она и зашлась в судороге, корежа пылающие
избы, погребая под грудами крошащихся бревен озверевших людей, не
разбираясь в великом гневе своем, кто виновен, кто нет. Заплескались в
небе истрепанные лохмотья огня, упали на притихшую в страхе чащобу, и
занялись леса. Оглушительно треща, лопались от лютого жара мерзлые вековые
стволы, мчалось без пути разбуженное дымом зверье, и, оскорбленная ударами
молний, пробившими тяжелые пласты льда, пробудилась от зимнего сна
Козька-река, фыркнула возмущенно, качнулась, ломая наледь, и пошла вверх
по косогору, набухая неостановимым валом...
неоглядной пустыни, и, когда слеза промыла на время ослепшие очи, лежала
вокруг лишь сплошная каменистая твердь, исчерченная паутиной трещин, и
легчайший мелкий песок шуршал под ногами. Ни звука, ни шороха. Лишь
рассвет, понемногу занимающийся за горизонтом, чуть подкрашивал
неприветливый край в ласковые цвета; голубые и розовые прозрачные тени
плясали у самых ног - а ну-ка, поймай! - и воздух звенел, будто после
грозы; и было все явным чудом, но в сердце не было страха, ибо знал
неведомо откуда: скоро станет понятно...
рассвет, угадалось нечто: то ли холмики, то ли темные бугорки... и еще,
почудилось, курится над ними легкий, почти незаметный в перескоках теней
дымок...
рассвету. Поначалу медленно, уберегая ноги от мелких злых камешков,
норовящих укусить изнеженную сандалиями кожу, но вскоре и побыстрей:
ступни все равно тотчас изрезались в кровь, а на боль телесную умел не
обращать внимания, полжизни проведя в волосяной клетке. А боль, поняв это,
помучила, да и отстала, как уставшая попусту брехать дворовая шавка.
подросли, и вовсе не холмиками песчаными были они, а лодками, неведомо кем
и отчего брошенными среди пустыни. А кругом на жердях провисали обветшалые
сети, красуясь прорехами, и костер почти угасал. Человек же, сидящий у
костерка низко опустив голову, ворошил палочкой притухшие уголья, добывая
из серой золы крохотные синеватые лепестки. Грязная, некогда синяя накидка
грубой шерсти прикрывала плечи и спину, а из-под ветхой рубахи с
обтрепанным разрезом выглядывала мускулистая, почти безволосая грудь.
моему, погрейся. Хватит тебе тепла, хоть и угасает...
знал этот непередаваемый взгляд. Только там, на суровых греческих образах,
был он исполнен могучей силы и власти, и не было в нем такого всепонимания
и готовности прощать; если же и угадывались, то не так явно, словно
страшились писатели икон передать кистью то, что угадало сердце.
волосы, мелькнуло мгновенно перед глазами: на самом запястье крепкой
короткопалой руки, под ладонью, жуткий рубец от гвоздя, похожий на звезду
и не заживший еще до конца...
прозвучало иное, невысказанное: для чего избран? А тот, у костра, на
невысказанное и ответил, ибо слышал сердцем.
себя, и что ж? Давно иду; сети сгнили совсем, и лодки рассохлись, и рыбари
мои разбрелись кто куда. И нет больше сил не сомневаться...
нимбом и тотчас угас, стертый начисто медленным взмахом покалеченной
мозолистой ладони. И не смел Феодосий вникнуть в смысл негромких слов, ибо
понять и принять означало бы сжечь в бесцветном огне все, во что верил.
вернув лучик света.
идти?..
смирившийся, был силен.