давно не работающей городской электростанции, которую собирались
превратить не то в музей индустрии, не то в отельный фешенебельный
комплекс. Диккенсовские трубы торчали в небо, и за глухим забором
чудилась страшная и тайная жизнь.
пришлось повысить голос. - Прекрати эти бессмысленные и оскорбительные
для меня выдумки. Чего же я стою, если ты старая баба? Я бы со старой
бабой не связался. Я за любимую дерусь, а не за старую, понятно, нытик
ты мой несчастный?
вывернул и медленно поплелся перед Володиным носом такой же черный
ящик кеба, Володя, рванув резко под зеленый, попробовал обойти его
справа же, но усталый, видно, таксист ехал как-то неуверенно, шатаясь
вдоль улицы, и Володя решил обойти его слева, но, видно, очухавшись, и
тот наддал, и к следующему светофору они подошли под красный - рядом.
сидела боком на откидном сиденье, их глаза оказались близко, только
мелкая сетка разделяла их. Как всегда, когда он видел эти чуть
слезящиеся желто-карие глаза близко, Володя почувствовал изумление -
как долго остается во взгляде боль и страх...
приподниматься, тянуться к нему, губы шевельнулись, он поймал ее
взгляд, устремившийся за его плечо, - но дверь уже рванули, и, сразу
потеряв сознание от профессионального удара чуть ниже последнего
шейного позвонка, он выпал на руки подбежавшим, и они мгновенно
перетащили его в соседнюю машину - только каблуки скребанули по
асфальту - и бросили на пол пассажирского отсека, и один уже присел
над ним, сноровисто выпрастывая из упаковки разовый шприц, а другой
уже вывернул руку Гале, сбросив ее с сиденья на пол, спокойно и внятно
сказал: "Заорешь - пополам порву", - и так же умело всадил иглу прямо
через ее джинсы.
embankment и Lambett road, с интересом проводил глазами два такси,
пронесшихся одно за другим в сторону Waterloo. Впрочем, ехали они в
пределах разрешенной скорости, и не было никаких оснований
препятствовать их растяпам-пассажирам, вероятно, опаздывающим на
последний поезд в Portsmouth.
переходящие знамена министерства, принимал высоких гостей, и пыль все
безнадежнее ложилась на пятиэтажки, скрывая купоросно-синюю краску,
которой были покрыты их фасады по дикой фантазии городского
архитектора.
городе не было, только одно ее смущало - как ей играть "Чайку" со
своими казачье-турецкими, в отца, кудрями.
каких-то странных поэтов, художников, устраивавших выставки своих
запрещенных непонятных картин по квартирам и пыльным мастерским,
сильно и некрасиво пьющих джазовых музыкантов... В Щукинское
провалилась с треском, но в общежитии продержалась до ноября, спала на
чужих кроватях, и единст- венные трусики сохли за ночь, накрученные на
батарею. Потом пришлось перебраться в общежитие Гнесинки, там было
поспокойнее, но и оттуда выперли.
появился и Олег, маленький, щуплый человек с большой рыжей бородой и
прекрасными глазами янтарного цвета, открывавшимися, когда он снимал
подтемненные красивые очки. Он был художником, искусство его она не
понимала совершенно, главный шедевр в его мастерской представлял собой
где-то украденный медицинский муляж грудной клетки с раскрашенными
мышцами, укрепленный на лакированной черной доске. Грудная клетка
распахивалась, четверть ее открывалась, как калитка, и в груди
обнаруживались напиханные туда Олегом спирали старых часовых пружин,
гипсовые носы и как бы случайно смятые обрывки газет с крупными
заголовками: "Идеи Октября живут и побеждают" и "Путь предательства".
Обычно грудная калитка была закрыта на маленький сортирный крючок.
Олег распахивал ее только перед приходом гостей, особенно иностранцев,
всегда приносивших красивые бутылки и иногда покупавших его маленькие
рисунки - будто сломанные в пояснице, угловатые голые женщины,
взлетающие вверх ногами в пустое небо...
маленького столика, на котором ели, с книжных полок, потом готовила
что-нибудь к ужину, чаще всего жарила филе трески и открывала
очередную банку лечо. Омерзительная старуха соседка Полина Власьевна,
редакторша из "Профиздата", как только выходила на кухню, начинала
громко, хорошо поставленным голосом лекторши, объяснять второй
соседке, вдове шофера-золотаря Файзуллаева, как в ее время относились
к свободной любви. "Мы были единомышленницами, а не содержанками", -
говорила она, а старая седоусая Фатима испуганно кивала, не понимая ни
единого слова.
к приему иностранцев он приносил хорошую баранину, которую покупал у
школьного друга, ставшего мясником, и внимательно смотрел, как она
готовит. Подлая Полина на кухню не выходила, так как Олега
побаивалась, - однажды она провизжала: "Между прочим, я считаю, что
наши товарищи должны знать о ваших связях с буржуазными меценатами!",
- и Олег абсолютно спокойно ответил: "Еще посмотрим, к чьему стуку
сильнее прислушаются... Караганду забыла, или мало было по рогам?" Из
глаз Полины сразу потекло, и она убралась в свою комнату...
напились, режиссер Валерий Федорович встал из-за стола около десяти,
огляделся - и предложил заехать к нему, выпить еще по рюмочке,
посидеть. Олег в этот день был в Ленинграде, поехал по каким-то своим
делам, готовилась там какая-то очередная подпольная выставка, что-то
еще невразумительное сказал насчет желания попрощаться с каким-то
приятелем, собравшимся уезжать. Друзья его уезжали каждую неделю,
многие "сидели в отказе", заходили по договоренности поздно ночью.
Олег впускал их осторожно. До утра курили, вполголоса обсуждали, кто
уже получил вызов и собирается, кто уже подал и каковы шансы на
разрешение. Шел семьдесят второй год, в январе она сшила Олегу новые
брюки по моде - клеш и с широкими манжетами...
поступлении. А через месяц Олег объявил, что тоже уезжает.
И иногда, по дороге домой из Останкина, на последней своей прямой
"Киевская" - "Фили", сидя в метро с прикрытыми под темными очками
глазами, - чтобы не узнавали постоянные зрители вечерних новостей, -
она замечала, что плачет, мелкие слезы ползут, прорезая нечисто смытый
грим, плачет от старого унижения. От Олеговой скупости, от того, что
не предложил ей уехать вместе, от того, что был бездарен вместе со
знаменитым его муляжом и летающими бабами, украденными у Шагала, -
теперь она уже знала. Все было унижением - и то, что Валерий Федорович
не только не помог поступить, но просто исчез, как раз на август уехал
с театром на гастроли в Польшу, а ее не пустили, она оказалась
невыездная, наверное, из-за своих диссидентских знакомств. А потом
многие годы на всех углах, во всех застольных компаниях он говорил о
ней: "Моя ученица, мое изделие, я ее сам придумал, в училище впихнул
при ее тогдашней темноте, корову через "ять" писала и Островского
знала только того, который "Как закалялась сталь", а теперь, гляди-ка,
выработалась в актерку..."
театра, опять ночуя по подругам, общежитиям и - иногда - по нечастым
любовникам. Поступила, блестяще прочитав-таки из "Чайки", которую
потом возненавидела на всю жизнь...
Вернувшись с гастролей, Валерий Федорович держался с ней как ни в чем
не бывало, и что еще хуже, и она держалась, будто с нею так и нужно. И
это продолжалось долгие годы - пока он не запил наконец безудержно,
пока не погнали его по требованию коллектива из театра. Это и совпало
с ее освобождением от его чар, давления, власти.