он заводил себя на сильную речь.
великодушие, мою доброту, мое великое милосердие... На такие лестные
признания я должен ответить, как они того заслуживают. И я отвечаю: мне
стыдно за вас, женщины! Мне неприятно слушать вас! И я жалею, что не имею
права крикнуть вам: подите прочь, отвратительно мне, как вы говорите, как
держите себя со мной!
неожиданностей, но все же не таких. Прищепа потом признался, что
рассчитывал на неслыханные послабления, может быть, даже амнистию для
военнопленных, перевод из лагерей строгого режима на вольные поселения и
работы. Такие действия обычный рассудок не смог бы счесть удачными в
условиях продолжающейся войны, но они отвечали бы возвещенному курсу на
милосердие. Гневное нападение на женщин, явившихся вестниками
практического милосердия, не могло возникнуть в воображении Павла - и моем
тоже. А Гамов продолжал, стоя у торца длинного стола:
человека, приказавшего убивать ваших мужей и детей, брать их в плен,
бросать в каторжные лагеря на голод, на физические и нравственные
страдания. Именно я своим приказом осудил их на муки и унижения, а вы
восхваляете меня, готовы на колени пасть передо мной из благодарности...
Как это принять? Как это вытерпеть? Неужели в вас не осталось ничего
истинно человеческого?
и стал обходить женщин, гневно всматриваясь в каждую. И каждая со страхом
обращала к нему лицо, и было видно, что она не знает, какое оскорбление -
еще страшней уже произнесенных - на нее обрушится, то ли прямая пощечина,
то ли угроза ареста и заключения: всё казавшееся несколько минут назад
абсолютно немыслимым вдруг стало реально ожидаемым... У меня перехватило
дыхание, такого Гамова я еще не видел.
бескровным лицом, она с ужасом подняла руку - защищалась от грозящих слов,
как от летящего в нее камня.
произнес Гамов каким-то свистящим голосом, этот необычный голос пронзал
все тело, а не только проникал в уши. - Вспомните, как он болел, какими
муками, бессонными ночами, слезами, молениями вы спасали его - и спасли!
Вспомните, как вы плакали, когда выздоровевший Курт обнял своей худенькой
ручонкой вашу шею, как вы были счастливы, что он выжил, что быть ему
здоровым и веселым. Вспомните, как вы радовались его успехам в школе, его
мастерству в студии, вы знали, вы верили, что он станет великим
скульптором... Ваш Курт потерял в бою правую руку, он навеки калека,
никогда ему не быть скульптором, жизнь исчерпала для него половину своей
ценности... Почему вы не проклинаете тех, кто довел его до такой горькой
участи? Почему благодарите меня, одного из виновников трагедии вашего
несчастного Курта? Где ваша материнская любовь, ваше женское, ваше
человеческое достоинство, Элиза Паур? Столько сил, столько души потратить
на благополучие его жизни - и благодарить за великодушие того, кто сделал
эту жизнь навеки несчастной! Можно ли уважать вас после такого
недостойного поступка, Элиза Паур, мать-предательница собственного сына?
плечи ее тряслись, светлые волосы разметались по столу. Гамов постоял над
ней и отошел к Норме Фриз. Руководительница делегации безвольно поднялась,
страшно бледная, губы ее подрагивали - ни одного слова не могла она
произнести. Даже тени недавнего достоинства, уверенности в себе не
осталось в этой сгорбившейся, мгновенно постаревшей женщине. Гамов говорил
со страшной силой:
учеников на смерть, на увечья, Норма Фриз! Вы называли это благословением,
мать двоих детей! Вы благословили своих сыновей на подвиг, так вы называли
то преступление, которое им предписали - идти и убивать таких же юношей,
как они сами! Один из ваших сыновей, прекрасный мальчик Петр Фриз гниет
сейчас в смрадной яме, где сотни разорванных тел так смешались, что только
головы можно отделить одну от другой, не ноги, не руки, не распавшиеся
ребра. За что вы судили своему ребенку такую страшную участь? Для чего вы
столько лет холили своего Петра, доброго и нежного, ответьте мне, Норма
Фриз! Для того, чтобы одна молния импульсатора, один заряд вибратора
превратили его стройное тело в месиво кровоточащих тканей, в бесформенный
мешок костей, над которым еще какую-то секунду возносилась последняя
частица его живого существа, последний отчаянный вопль: "Мама! Мама!"
и щеки. Она простонала:
которая собственных детей не пожалела? Не вижу для этого оснований,
профессор Норма Фриз! Вас надо наказывать и мучить. А не жалеть! И все
ваши страдания будут, знайте это, несравнимо меньше мук ваших детей, мук,
вызванных вашими преступными словами о подвигах на поле брани. Нет, вы
неспособны понять меру своего падения, мать-изменница! Наказать бы вас
единственным наказанием, какое может сравниться с вашей виной, - вызвать
вашего второго сына Армана из лагеря военнопленных и казнить его перед
вами, на ваших глазах, чтобы вы во всей силе почувствовали, что такое
война, которую восхваляли в своей прошлогодней речи в Академии, чтобы вы,
уже не профессор, просто мать, услышали предсмертный крик Армана: "Мама,
мама, пожалей меня!"
обдуманный спектакль, а реально жил порожденной им сценой укора и
обвинений. Я содрогнулся, я вдруг понял, что Гамов и впрямь может
исполнить все, чем грозит жалкой группке испуганных женщин. - А почему бы
мне не сделать? Арман - ваш сын, самое дорогое вам существо в мире, и вы
лживой, преступной речью послали его на гибель, его и другого вашего сына,
уже погибшего Петра, назвав их горькую участь подвигом. А для меня ваши
сыновья - враги, явившиеся в мою страну с оружием губить моих собственных
детей, тысячи, сотни тысяч дорогих мне детей. Месть вашему сыну - акт
спасения моих парней. Как же мне отказаться от мести, в которой хоть
крохотное, но реальное зерно вызволения моих сыновей? Казнить вашего
Армана, сделать его навеки безвредным для моих юношей, одновременно
наказать вас, чтобы всем матерям стала со всей жестокостью ясна
преступность восхваления воинских подвигов - разве это не справедливое
действие политика, восстанавливающего справедливость в нашем извращенном
мире?
сердце каждой из двух десятков женщин, рассевшихся за нашим
правительственным столом. И как я сейчас понимаю, сила этих слов была даже
не так в содержании обвинений, как в том, что меньше всего женщины
готовились их услышать. В конце концов, ни одной новой мысли Гамов не
высказал. Десятки раз он твердил в своих речах о преступности современной
войны, блестяще обосновал свою концепцию справедливости в споре с
философом Орестом Бибером, все это было широко распространено газетами и
стерео. Но если не было нового, то было неожиданное - и оно поразило не
только женщин из Администрации Помощи, но и нас, помощников Гамова.
Женщины надеялись в ответ на благодарности за великодушие услышать
признание того, что их Администрация Помощи - самое благородное, самое
милосердное, самое человечное действие из всех, ныне совершаемых в воюющем
мире. Вероятно, Гамов так бы и поступил, если бы не увидел в них не
авторитетных деятельниц общественного движения, им же к свету вызванного,
а обычных женщин, просто женщин. И, обрушив на их головы обвинения в
предательстве своих детей и мужей, не обратился поверх их казнимых голов
ко всем женщинам мира с теми же злыми, горячими обвинениями. Великая
задача - поднять половину человечества, женщин, против воинственности
второй половины, мужчин, - отменила другую, маленькую, тоже справедливую
задачку - поблагодарить группку женщин за их немалые усилия по оказанию
посильной помощи военнопленным. Это было в духе Гамова - пренебречь
маленькой справедливостью, если она противоречила справедливости высшей и
большей. И уже по этому одному поступки Гамова представали столь
парадоксальными в мире, где жили мелкими делами, мыслили мелкими мыслями,
ставили себе только мелкие цели.
рыдающим голосом:
раскаиваюсь!
Администрации Помощи. Павел Прищепа доставил ему опись жизни каждой гостьи
- и он называл их по имени, знал имена их детей и мужей, их занятия, их
влечения. И словно вычитывая факты жизни в глазах и лицах, называл важные
и малозначительные события - и каждое вдруг становилось как бы прозрением,
как бы внезапно открывшимся почти мистическим постижением тайны
существования. Он называл обычные факты, естественные в каждой жизни.
"Вспомните, как вы ждали рождения сына, как оно трудно, как бесконечно
трудно шло, как вы сами чуть не умерли, помните? Для чего вы так мучились
- чтобы все кончилось для него общей могилой?" И молоденькой женщине: "А
ваш жених Павел, ваш нежный Павел, как вы радовались его лейтенантским
погонам, гордились его служебными удачами - неужели лишь для того, чтобы
он сейчас погибал от ран, от тоски, от жестокого недоедания?" И эти
стандартные события звучали откровениями - те, к кому он обращался,
отвечали на них тихими слезами либо громким плачем. Как умелый дирижер,
командующий любым музыкантом в своем оркестре, он расковывал в каждой
душу, плач и крики становились естественней спокойных слов. Было что-то