ящик письменного стола и достал полиэтиленовую прозрачную папку с
"Максимой Гулливера". Мой резерв составлял семь коротких минут. И минуты
две-три я рассчитывал _о_т_щ_е_п_и_т_ь_ от последующего эпизода. Итого -
целых десять. Достаточно. Я надеялся, что такого запаса должно хватить.
Миллионами злаков прорастает он в колыбели мира. И едят тот хлеб с
радостию. И, насытившись, хвалят его. "Вот хороший хлеб". Но едят только
Ложь. И болеют от вкуса Лжи. И тайком выблевывают обратно красную позорную
мякоть.
Великий. Зернами гнева и тишины осыпается он в сердцах ваших. И выходят из
сердец чудовища, и жестоко мучают вас, и душат вас, и глодают вас, и не
ослабевают ни на один день в своем голодном мучительстве.
тщетою. И я говорю вам: Откажитесь от хлеба: Страх Великий. Который
немочью сковал ваши члены.
соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на
попрание.
зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем
в доме.
ваши..."
Странное это производило впечатление. Почерк был крупный, неустоявшийся.
Словно писал ребенок. Правые концы строчек загибались, не помещаясь на
бумаге. А по всей рукописи были рассыпаны грамматические ошибки. Я пожал
плечами и засунул ее обратно в ящик. Почему-то я ожидал чего-то совершенно
иного. Видимо, я ждал какого-то небывалого _о_т_к_р_о_в_е_н_и_я_. Только
о_т_к_р_о_в_е_н_и_я_ не было, и я чувствовал себя разочарованным.
Сядь, паскуда! - Он присел на краешек табуретки. - Что расскажешь
новенького? - Ничего... - Ничего?! - Он подумал, что сейчас его ударят. Но
его пока не ударили. Видимо, для контраста. Следователь Мешков возмущенно
привстал: Погляди-ка на эту хренулину! - Сердце у него упало. -
Что-что-что? - Я имею законное право, - пробормотал он. - Ах, имеешь
право? - По конституции... - Мятый тетрадный листочек затрепыхался в
руках. Пожелтела на потолке зарешеченная овальная лампа. - "Генеральному
прокурору СССР. Заявление". - Голос был яростный, с расплавленной гнойной
хрипотцой: Ты кому пишешь, с-сука очкастая? - Я пишу прокурору... - Ты
хоть Богу пиши, я тебя заставлю сожрать это дерьмо!.. - Отскочили манжеты.
Расстегнулся браслетик часов. Рыжие пальцы набросились, как пауки, и
полетела в лицо комковатая бумажная рыхлость: На, по конституции! Лопай!..
- Он ответил бесчувственно: На суде я расскажу обо всем. - И у следователя
Мешкова задрались прямоугольные брови: - На каком, тля, суде? - На суде. -
Дурак!.. На суде ты будешь мычать то, что тебе прикажут! - Сучковатый
квадратный кулак закачался у самого носа. Хорошо знакомый кулак.
Ободранный. - Вертунок! Где ты там, чурка? Полено!.. - Деревенская морда
тут же просунулась в камеру: А чего изволите? - Дай ему "дрозда",
Вертунок! Дай - чтоб сразу обгадился!.. - Он хотел закрыться, но не успел.
Каждый раз он хотел закрыться, - не успевал. Обжигающая дурнота разлилась
вдруг от уха до уха. Словно белый живой кипяток. Словно электрическая дуга
в мозгу. Голос донесся, как из тумана: Ну? Все понял? Или еще добавить? -
Понял, - сказал он. - Тогда - жри! - Он покорно нагнулся. Весь комок был
ребристый, жесткий. И его было не прокусить. Не хватало слюны во рту,
десны сразу же надсадно заныли. Это тоже придется вынести, подумал он. Еще
многое придется вынести. Неужели же правда - насчет суда? Абсолютно - не
правда. Запугивают. Он и сам, вероятно, боится. Это - пытки, гестапо.
Издевательства, ложь, концлагерь. Я в руках у фашистов. Он с усилием
проглотил, и бумага неразжеванностью своею поползла в пищевод, обдирая его
до крови. Он прекрасно знал, что фашисты тут ни при чем. Следователь
Мешков удовлетворенно наблюдал за ним. - Вкусно? - спросил он. - Вкусно. -
А теперь скажи: кто ты такой? - Полное дерьмо! - отчеканил он. -
Поподробней, пожалуйста. - Он, как и положено, продекламировал: - Я -
вонючий ошметок дерьма, место которому в параше! - Молодец, - сказал
следователь. - Будешь еще писать свои хренулинки? - Не буду! - Проси
прощения. - Извините меня, товарищ следователь! - И Мешков устало потер
крепкий малиновый, отчеркнутый ядрышком подбородок: - Ладно. Пока живи. -
И пожаловался ясноглазому Вертунку, который немедленно наклонился: - До
чего же тупая эта интеллигенция, сволочь, - учишь, учишь ее... Он сейчас в
какой камере? В девятой? Знаешь, переведи-ка его обратно в четвертую,
пусть немного подумает... - Он хотел закричать: - Не надо!!!.. Я все
понял, я умоляю - не надо!!!.. - Но он все-таки не закричал, потому что он
не хотел доставить _и_м_ этого удовольствия.
решеткой пылилось мохнатое, как войлок, стекло, и сквозь редкие
соскобленные уголки его обнаруживались фрагментами - то пустая площадь,
оглушенная настоем жары, то зеленые убогие овощные ларьки, пасти которых
были дремотно разинуты, то изъеденная ожиданием горстка людей, скучно и
немощно переминающихся на остановке автобуса. Все это было как бы с другой
стороны. Ниоткуда. Это не имело к нему никакого отношения. Он смотрел туда
и не видел. Несвобода становилась его привычкой. Он уже месяц ходил по
этому коридору. Сто пятнадцать шагов. Два подъема. Я ведь выдержал целый
месяц, с удивлением подумал он. Не совсем - чтобы выдержал. Но ведь
все-таки выдержал. Черт-те что можно сделать с человеком за месяц. Можно,
например, превратить человека в животное. У которого одни цирковые
рефлексы. И меня превращали в такое животное. У которого одни цирковые
рефлексы. И еще можно превратить человека в безгласое существо. Чтоб
сознание - как у пиявки. И меня превращали в такое существо. Чтоб сознание
- как у пиявки. И еще можно превратить человека в мокротную дряблую
плесень. Ни сознания, ни рефлексов. И я, кажется, был такой и плесенью, и
мокротою. И еще кем только я не был за этот месяц. Наверное. Но потом я
опять становился человеком. С каждым разом, однако, - все труднее и
труднее. Потому что основа уже размывается. Размывается основа. Давление.
Я ведь политический заключенный, подумал он. Этим, пожалуй, можно
гордиться. Политический заключенный. Правда, в нашей стране нет
политических заключенных. Так что гордиться особенно нечем. Видимо, такая
у нас страна. Без политических заключенных. Передовая. Он споткнулся,
зажмурившись, и Вертунок немедленно толкнул его сзади: Иди-иди! - Но идти
уже было некуда. Коридор упирался в тупик. Горьким ужасом сияла на камере
однобокая цифра "четыре". Громыхнули засовы, и Годявый, лежавший на нарах,
приподнял матросскую грязную кепку, изображая приветствие: Фе-еня, -
изумленно сказал он. - Это кто к нам пришел?.. Здравствуй, Феня!.. - А
потом деловито, серьезно осведомился у Вертунка: Надолго? - Хватит, хватит
на всех, - недовольно ответил Вертунок. И, принюхиваясь, закрутил
розовощекой кудрявой башкой: Опять, падлы, дымили?.. - Сладкий приторный
запах стоял в воздухе. Обволакивающий запах анаши. Все было ясно. И
Маруся, чесавший до этого под мышкой, как припадочный, вдруг рванулся к
нему: - Горло тебе перережу, лягашка мелкая!.. - А Вертунок в свою очередь
озверел: - Ну-ка, заткни хлебало!.. - Чего-чего?.. - Заткни, говорю,
хавло!!.. - Лягашка, мусор!!.. - В карцер, мать твою, захотел?!.. - Мусор,
лягашка!!!.. - Теперь оба они тряслись. Словно чокнутые. Особенно
Вертунок. Весь набычившийся, очень опасный. Толстый ключ мотался у него в
руке. Шло - к увечиям. Он надеялся, что про него забудут. Но Годявый
лениво сказал: - Цыц, малявки! Давайте жить дружно! - И, по-прежнему, не
вставая, помахал своею кепочкой над головою: - Благодарствуем вас, товарищ
полковник! Это же такая радость: Феня опять с нами. Наш любимый и
незабвенный Феня... - Голос его, будто нож, рассекал камеру. Инцидент был
исчерпан. Он услышал, как обиженно зашмыгал соплями Маруся, постепенно
возвращаясь в себя, и как Вертунок досадливо, строптиво пообещал: - Ну -
курвы рваные, доберусь я до вас... - а потом оба засова задвинулись, и он
сразу же сел на корточки рядом с фаянсовым унитазом, из которого
невыносимо разило хлоркой. Это было его постоянное место: на корточках,
около унитаза. Больше места здесь не было. Так же, как и в жизни его.
Которая кончилась. Он подумал: Господи! Если ты существуешь, то помоги мне
сейчас! Милосердный и всемогущий! Я плачу. Пожалуйста! Мне сейчас
понадобятся все мои силы... - Только Бог, вероятно, уже отвернулся от
мира. Или Богу, как водится, было не до него. И Годявый уселся на нарах и
торжественно, величаво взмахнул рукой: - Ну-ка, _Фенечка, _красавец
писаный!.. Но он даже не пошевелился. И тогда Годявый, усмехаясь, спросил
его: - Или ты забыл, падла, как танцуют канкан? - И он снова не
пошевелился. И тогда Годявый, зацепив ногтем клык во рту, звонко выщелкнул
на него брызги слюны: - Сявка! Ты, по-моему, захотел на "велосипед"?..
Сявка! Ты давно не катался на "велосипеде"?.. - Голос был жуткий. Но он
все равно не пошевелился. Тупо. Бессмысленно. Только сердце упало. Я
ничего не буду делать, подумал он. Пока я - человек, я ничего не буду
делать. Они, конечно, меня заставят. Очень скоро. Минут через пятнадцать.
Больше я, конечно, не выдержу. Но тогда я буду уже не человек. Через
пятнадцать минут. Просто животное. Существо. А пока я - человек, то я -
человек. И я ничего не буду делать. Конечно. Он так решил. И он все-таки
не пошевелился. И когда Маруся легонько поддел его носком в подбородок, то