и люта, грех ради наших! И мор, и глад, и нелюбие, и ратное - брат на
брата - нахождение, и утеснение христиан от иноплеменник... Должны есмы
скорбети и о братьях наших, сущих во пленении, и о страдании их, и
сокрушении и озлоблении, и мольбы приношати о них, ради молитвы к Богу, да
посетит и утешит их души, обессилевшие от стужения и скорби и нападения
враг наших.
воскликнем все, яко же древляя Елисавет: <Благословенна ты в женах, и
благословен плод чрева твоего!>
приявший в себя Богосына. И есть иные, глаголящие, подобно латинам, о
непорочном зачатии божьей матери, яко дева Мария не была зачата во грехе,
ради грядущих заслуг сына своего, и обладала первородною праведностию. Все
сии, и умаляя и возвышая, - принижают! Паки и паки лишают матерь божию ее
человеческого естества! Словно бы и не страдала она, и не болела душой, и
не скорбела, яко же и всякая матерь о дитяти своем!
смотрит, и иные хулят и ругают ему, и ученики разбежались в ужасе, и Петр
трижды отрекся, и плакал потом от стыда, и еще никто не знает о
Воскресении, не ведает чуда. Еще только пройден его земной, жестокий и
трудный путь. И вот он там, на кресте, а тут вот, вокруг, стражи римские.
большими добрыми очами обводит плотную толпу переяславских граждан,
стесненную в каменных стенах собора, и трепещущими, порхающими движениями
рук с длинными, красивыми перстами как бы ищет что-то, разводя и раздвигая
заграждающих ему очеса, и со страданием, но светло и ясно, словно увидав
наконец в толпе ее, Марию, восклицает: - Да где же ей быть! Тут она
стояла! В толпе, среди людей! Стояла, как и всякая мать, взирая на казнь и
болея о сыне единственном! И не разрывалось ли сердце ее при виде крестной
муки своего дитяти? Коликою мерою измерить нам горе наших матерей и жен?
Коликою мерой измерим любовь, иже хранит и зиждет и лелеет ны от колыбели
и до могилы? Не свет ли это, не отсвет ли горней любви, осеняющей мир? Не
такожде ли и мы должны возлюбить братию свою во Христе и молитися не токмо
о верныя, но и о неверныя такожде, и о врагах, иже вратят на ны и
свирепствуют, и гонят - понеже и Господь печется и помышляет о всех! И
солнце сияет и на лукавыя, и на благия, и дождит на праведныя и на
неправедныя, и всех насыщает и одаряет милостью своей!
вас, благословите клянущих вас, яко да будете сынове Вышнего!
небо, и томительной вешней сырью доносило в отверстые двери от недальней
озерной шири готового вот-вот проснуться Клещина.
Петра. Новый митрополит был высок ростом, горбонос, худощав и широкоплеч.
Борода невесомым круглящимся полукругом осеняла его крупное лицо, крупное
и чистое, как бы промытое весеннею синевой, истинно иконописное,
по-мудрому доброе и словно бы неземное. Полные восторга глаза в
покрасневших глазницах и чуткие трепетные персты обличали в нем не токмо
философа и книжника, но и певца красоты. Казалось, Петр перстами бережно
осязает паству свою, договаривая то, что не сказалось словами и голосом.
что цареградский патриарх благословил Петра иконою, написанной им самим и
поднесенной некогда покойному митрополиту Максиму.
прихожане. Мишук краем уха едва ловил шепоты и хвалы, скорее как помеху
тому, что говорил сейчас митрополит с амвона. За эту зиму многое и
скорбное совершилось в Русской земле, многих унес мор и из простой, и из
нарочитой чади, не разбираючи богача от бедняка, горожанина от смерда и
холопа от господина. Потому и слушали так безотрывно, многие со слезами на
глазах. У самого Мишука зимою умерла мать, и сейчас ему кажет порою, что
Петр говорит для него одного и ему одному, и утешает, как может,
протягивая персты в его сторону и на него, Мишука, призывая с выси горней
мир и любовь.
заключения мира. Протасий, обративший внимание на Мишука на бою, наградил
ратника и дозволил съездить домой, навестить родителя-батюшку.
Мишук уже заметно поотвык, за тесаным столом, плечо в плечо с родителем, и
Федор, с подъеденным временем лицом, угощал сына. Отец в последние годы
заметно стал сохнуть и как-то уменьшаться в размерах - или уж сам Мишук
так вырос? Поболе стал родителя-батюшки на полголовы. Сидели, калякали.
Мать сама подавала на стол, хлопотала, с мокрыми от радости глазами.
Мишук, раздуваясь от гордости и чуть-чуть прихвастывая, сказывал, как
скакал по полю рядом с самим тысяцким Протасием и рубил разбегающихся
пеших тверичей, как они вспятили полк Бороздина и спасли город и князя
Юрия... Отец слушал, хмуро кивал, подливал меду. Мишук наконец опамятовал:
дружок был у меня, да сказывал я, Прохора сынок, Степан. В Тверь ушел. Дак
ты, тово, - подумалось вот, грехом, - не зарубил ли ево на бою том?
со стыдом и тревогой, вспоминая и боясь, пробормотал:
враз сложно и трудно уму.
Стойно при Андрей Саныче, покойнике, не к ночи будь... Пей! Добро, жив
осталси... Мать вон сама не своя... Один ты у нас... Мог и он тебя, и не
узнал бы тоже... - Помолчав, отец добавил: - А что Александр Данилыч умер,
ето худо! Теперь Юрию и окорота не будет ни от ково. Так-то, сын! Давай уж
и я с тобою... Подлей, мать!
сердечных делах не говорил отцу, но с возвращением в Москву коломенского
полка с заречной сударушкой пришло Мишуку расстаться. И, мало перегоревав
о том, он теперь глушил воспоминания удалью и гульбой.
время пролетело быстро, пора было ворочаться в полк, и так и осталось.
занимала одна криушкинская девка-перестарок, с которой у него
нежданно-негаданно закрутилась хмельная короткая и горячая любовь. А зимой
мать умерла моровой язвой. Весть о том пришла поздно, Мишука как раз
услали в Можайск, и так и сошло, что домой довелось попасть только на
Благовещенье, в марте...
завидел обширную соломенную кровлю родимых хором, мелькнула сумасшедшая
надежда, что вот сейчас выйдет мать, рябая, некрасивая, улыбнется
беспомощно, обнажив съеденные редкие и почернелые зубы, и у него упадет
сердце, и он спрыгнет с коня прямо в материнские объятия, притиснет ее
плечи, услышит знакомый запах материного пота, отчего дыма и навоза, будет
целовать мягкое, дряблое и мокрое от слез лицо, а там и батька выйдет,
усмехнется или острожит, и он поймет, что снова - дома и снова он паренек,
отрок, а никакой не взрослый ратник и мужик...
Яшка-Ойнас, старший холоп отцов, седой как лунь, стоял у заворы,
подслеповато, лопаточкой темной задубелой руки прикрывая глаза, смотрел на
молодого хозяина. Узнав, засуетился:
Феня, нету!
немых рыданиях. Мишук скорее завел родителя в горницу. Тот долго не мог
прийти в себя.
Ну, на могилку-то сходи, поклонись!
узнать. Еще усох, поседел и весь стал какой-то неуверенный, робкий.
Забывал, путался. Мишуку пришлось не пораз прикрикнуть на баб, что
обихаживали дом, и отец виновато покаял ему:
было у нас с нею, а вот не могу. Словно иной раз забудусь, спрошу: <Чего
ворчишь?> Опомнюсь, - нет ее, нет! Видать, скоро и мне нать за нею, на
погост... - Он снова заплакал, и у Мишука защипало глаза.
то, за что люди бьются всю жизнь, день за днем, неустанно, не понимая, что
дело не в богатстве, не в зажитке, не в серебре и рухляди, а в себе самом.
Пока есть сила, да молодость, да голова на плечах - все можно и все по
плечу. Тут и зажиток, и власть, и воля твоя. А ушло то, и свои же холопки
учнут на твоем же добре тыкать тебе в нос, словно ты уже и не хозяин, а
последний нищий, коего лишь из жалости не выгнали за порог. Дак вот и
думай, что есть жизнь и что в ней важнейшее всего? Нет, не добро, не
зажиток, только не добро! Может, лишь доброта, то, о чем говорил
митрополит Петр, доброта и жалость, любовь матерня, а о бренном не стоит
излиха себя и заботить!
сказывал про Юрия, оживился только когда заговорили о новом митрополите
Петре, о котором на Москве баяли наразно. Сплетни о Петре отец разом
отверг: