подобной пакости... Маша вдруг подошла, взяла его за запястья, силой
усадила на скамью.
же тяжкою думой на лице. Ели молча. Маша сердито подавала перемены: после
мясной ухи и каши - кисель; шваркнула на стол тарель вчерашних холодных
пирогов с черникою; вынесла крынку топленого молока. Села, пригорюнясь, на
краешек перекидной скамьи. Иван поднял взор.
вместях и за стол сядем!
Ежели татарва взяла Серпухов, сожидай с часу на час! Поди, и до Раменского
не доскачешь! А самому... Он с сомнением поглядел на Машу, которой вот-вот
уже... Последние, считай, дни дохаживает! Куда ее волочить?! Где и в
Кремнике приклонить голову? Посад-от сожгут весь! И Занеглименье тоже!
повторил служка, для которого наказ владыки был выше всех мирских мелких
событий и дел, тем паче таких, как близкие роды жены посельского, о чем
ему и не подумалось вовсе.
шатающемся, запаренном коне. Давно отвязавшаяся, оторвавшаяся ли кобыла
бежала следом, точно собака, не отставая, но уже не играя, не взбрыкивая.
Обе лошади, проделавши такой путь, готовы были вот-вот упасть.
перекладину двух высоких столбов, на которых висели грубо сделанные
решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел
поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных
ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того, как уберут
огороды, измыслить резные вереи новых ворот.
тонко закричала. Сын выбежал (увидела его как в тумане, уже теряя
сознание), подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболокали, несли в
баню - не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в
мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого парного молока...
холщовой сряде на кровати в горнице и слабым голосом (Иван уже разослал
вестоношей по всем деревням, чтобы зарывали хлеб и отгоняли скот в леса),
слабым голосом, но с твердотою выговаривала Ивану:
позабочусь тута? Мы с нею в Проклятой бор... Тамо и землянки, поди,
остались прежние! О нас не сумуй, сохраню! Пото и прискакала к тебе...
мерина и порысил в ночь. Мать к вечеру переложили на печку. Наталья спала,
всхрапывая, трудно дыша.
полным чревом. Он гладит ее худенькие, нежные плечи, успокаивает, как
может. У самого горькая смута в душе. Задремывая, вскидывается, сторожко
слушает: не близит ли уже топот татарских коней?
хотели видеть своего посельского, прошали, что делать. Иван повторял
твердо, в который уже раз:
спустилась по ступеням, прошла в хлев. Иван сбрусвянел, подумавши вдруг,
что мать вышла за нуждою, хоть ей и поставили с вечера ночную посудину,
дабы не смущать сына с невесткой. С болью и жалостью пришло, что не
сообразил отнести матерь на руках! И опять в сердце шевельнулось глухое
отчаяние. Примыслилось детское, страшное: как матерь рожала в лесе и как
он, замерзая и засыпая, правил конем...
со мною, всема, на Москву?
рукою коснулась его лица.
тысяцкого... Пакость какая, колгота... Сестру, Любаву, береги! А мы с
Машей в лесе отсидимся! Бог даст, и ребеночка приму, ежели...
вытянув ноги, в телеге, на сене, держась за ее края и привалясь спиною к
лубяной коробье с добром, подпираемая мешками с мукою, копченым окороком и
двумя большими сырами. Маша устроилась у нее в ногах. Жалобно улыбнулась
Ивану, когда он, вынося забытую кадушку топленого масла, увидел на ней
старинные прадедние сережки - два золотых солнца с капельками бирюзы в
них.
уж и вовсе небылую повесть о любви прадеда к тверской княжне, подарившей
ему когда-то на память эти два маленьких солнца...
черед! - Обнялись.
качаясь на выбоинах дороги. Иван, уже верхом, долго глядел им вслед.
ждали возы, и он не ведал, успеет ли довезти обоз до Москвы или татары
схватят их дорогою. На всякий случай вздел бронь, привесил шелом к седлу,
захватил отцову саблю и колчан с тулою. <Дешево не дамся! - подумал. -
Хошь одного, да свалю!> Возчики, оборужась топорами и рогатинами, видимо,
думали то же самое.
бугром.
последний раз!>
вражеского нашествия! Почему же живет народ, чем держится? Почто возникают
вновь и опять рубленые прясла городень и сожженные деревни? И упрямая
молвь, и величие храмов, и колокольные звоны, о которых больше всего
тоскует русское сердце на чужой стороне? Как поется в горестной песне о
полонянке, угнанной в далекую степь:
вера! Пока не умрет последняя старуха, выносящая из избы во время пожара
иконы прежде портов и узорочья, дотоле будет жить, восставать из пепла
всех вековых разорений и стоять нерушимо Святая Русь.
беглецов, заполошный зык: <Татары!> и то, что больнее всего: по сторонам
недожатая, брошенная рожь, несвершенные суслоны, раскиданные, не
составленные даже в бабки снопы, забытые прямо в полях корчаги, серпы и
горбуши. Беженцы прихлынувшей волною заполняют дорогу, суются под колеса,
вопят:
сумасшедший просверк смерти:
скул и на лицах сквозит залихватское отчаяние, когда то ли в сечу, башку
очертя, то ли в бег безоглядный... Вот-вот из-за тех вон кустов, вослед
этой воющей сволочи, вынырнет вооруженная татарва! Не отбиться ведь! Как
там старшому, а нам почто гибнуть?
мужиков и не стыдит, не ободряет даже, а: <Скорей, мать!.. Раззявы!> Кони
- из последних сил. Взъерошенная шерсть мокра, с отверстых пастей капает
пена, оси возов визжат, и временем подступает такое: а не опружить ли весь
тот Киприанов клятый хлеб в канаву да не дернуть ли в бег? Нельзя! Себя
уважать не станешь опосле! (А себя уважать русичу - первее всего!) И
потому: <Наддай! Эх, милые вы мои!> <Милые> - это коням, не людям. Людям
сейчас мат и плеть, людей надобно неволить и гнать, не отступая на миг, не
то - все в россыпь, в бег, весь обоз, и тогда - конец!
виду города вымчали какие-то косматые, зло приобнажил саблю: не дамся же!
Лягу, а не дам гадью повады той! Но татары оказались свои, Серкизовы.
готов: свои, свои же!).
смерть, словно под обух лезли, дрожащими, неверными ногами, горбатясь,
копытами вкривь и врозь, лезли уже в гору, в толпу, в спасительный зев
крепости...
драка. Ратники городовой тысячи и владычная сторожа древками копий