тебе Алексий! Дак ить и выбирать не из кого было... Али еще ране ошиблись,
тверских князей не поставивши на престол?
великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как!
Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь
земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и
каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник
делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды,
что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся, как поток,
громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней
- это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и
основательности спорящих... Да некому уже и объяснять! До казни,
объявленной, осталось четыре дня.
И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач. И
вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на
Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати
теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам
вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
не спит, прошает тревожно:
в лампадном огне космато и дико.
Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая,
словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись,
прошает тихонько:
могу!> Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза,
понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать
или бить...
ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня -
казнь!
исстрадавшийся Федор Кошка.
словно прислушиваясь к чему. - Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины
тоже? - Спросил и махнул рукою: - А! Теперь неважно сие! О другом хочу
попросить: передай великому князю... Чтобы не топором... Скажи так: чести
меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж, потят буду!
исполнил обещание свое.
сыну, Федору... Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня
не мстить... Пущай Господь! Передашь?
глаз.
Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять
напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя
крестным знамением.
на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач
поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова,
отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о
величествии его>, - писал позднее летописец, вспоминая картину скорби,
такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина,
но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и
погребали вместе с ним.
наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы
что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя
ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он
не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на
том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось
чувство греха и непоправимости содеянного.
одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И
князь, и Дуня подумали об одном и том же.
валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что
лихо помыслил на него с Сергием.
горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына,
что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и
исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и
расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры
христианской! И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия
основать князевым рачением новый монастырь, <где восхощет>, и молить
Господа: да сохранит жизни невинным детям его!
винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма)
полнились скрипучие моджары местных жителей - не то готов-татракситов, не
то еще кого, не то пленных русичей - издали не разберешь! Долгий владычный
караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь,
подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в которых восседает
полулежа Митяй. Все прочие - клирики, бояре, обслуга - едут верхами. Добро
и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская выданная Мамаем
охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает
караван русичей.
Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю
ханском ярлыке прямо означалось (еще до поставленья!), что выдан он
<Мамаевою дяденою мыслью митрополиту Михаилу>.
Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
как в шатре бушевал (<Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!>) взбешенный
Митяй. И все одно надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле
едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга... Срам!
трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще
непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание
игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цареграда. И кто тут удумал первый,
и у кого нашлось, чем напоить самозванного владыку Москвы?
наконец, встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном
отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и
лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в
сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях
звезд, - утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там,
впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы
долгого пути почитай назади остались! Но тут-то, в виду цареградских
башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!
нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину,
каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным
греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не
насторожило даже. <С перееду!> - подумалось. Поднялся в тесной корабельной
клетушке своей выпить воды с лимоном - кувшин был пуст.
потемнях - одна лампада тускло мерцала - едва не упал, наткнувшись на
ползущего клирошанина. Ругнулся, охнул - понял. Да и тот бормотал:
<Господине, отрава! Госп...> Клирошанина вырвало. Митяй схватился руками
за чрево, рыкнул:
Забортной! Морской почерпни, смерд!
пил, вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри
рвоту. Еще, еще, ну еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к
горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночною посудиной. Справясь,
прохрипел: <Еще воды!> И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина.
Но дверь отворилась - как-то враз и с треском. Внутрь корабельной палатки
ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех сил,
цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел,
воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то -
до того знакомый! - голос (Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского?)