стороны ее и с нею рядом семенили две стриженые нигилистки, a vis-а-vis
танцовал какой-то тоже пожилой господин, во фраке, но с тяжелою дубиной в
руке и будто бы изображал собою не петербургское, но грозное издание:
"Прихлопну мокренько будет". Но несмотря на свою дубину, он никак не мог
снести пристально устремленных на него очков "честной русской мысли" и
старался глядеть по сторонам, а когда делал pas de deux, то изгибался,
вертелся и не знал куда деваться - до того вероятно мучила его совесть...
Впрочем не упомню всех этих тупеньких выдумок; вс¬ было в таком же роде,
так что наконец мне стало мучительно стыдно. И вот именно то же самое
впечатление как бы стыда отразилось и на всей публике, даже на самых
угрюмых физиономиях, явившихся из буфета. Некоторое время все молчали и
смотрели в сердитом недоумении. Человек в стыде обыкновенно начинает
сердиться и наклонен к цинизму. Мало-по-малу загудела наша публика:
- Это что ж такое? - пробормотал в одной кучке один буфетник.
- Глупость какая-то.
- Какая-то литература. Голос критикуют.
- Да мне-то что.
Из другой кучки:
- Ослы!
- Нет, они не ослы, а ослы-то мы.
- Почему ты осел?
- Да я не осел.
- А коль уж ты не осел, так я и подавно.
Из третьей кучки:
- Надавать бы всем киселей да и к чорту!
- Растрясти весь зал!
Из четвертой:
- Как не совестно Лембкам смотреть?
- Почему им совестно? Ведь тебе не совестно?
- Да и мне совестно, а он губернатор.
- А ты свинья.
- В жизнь мою не видывала такого самого обыкновенного бала, - ядовито
проговорила подле самой Юлии Михайловны одна дама, очевидно с желанием быть
услышанною. Эта дама была лет сорока, плотная и нарумяненная, в ярком
шелковом платье; в городе ее почти все знали, но никто не принимал. Была
она вдова статского советника, оставившего ей деревянный дом и скудный
пенсион, но жила хорошо и держала лошадей. Юлии Михайловне, месяца два
назад, сделала визит первая, но та не приняла ее.
- Так точно и предвидеть было возможно-с, - прибавила она, нагло заглядывая
в глаза Юлии Михайловне.
- А если могли предвидеть, то зачем же пожаловали? - не стерпела Юлия
Михайловна.
- Да по наивности-с, - мигом отрезала бойкая дама и вся так и всполохнулась
(ужасно желая сцепиться); но генерал стал между ними:
- Chere dame, - наклонился он к Юлии Михайловне, - право бы уехать. Мы их
только стесняем, а без нас они отлично повеселятся. Вы вс¬ исполнили,
открыли им бал, ну и оставьте их в покое... Да и Андрей Антонович не
совсем, кажется, чувствует себя у-до-вле-тво-рительно... Чтобы не случилось
беды?
Но уже было поздно.
Андрей Антонович вс¬ время кадрили смотрел на танцующих с каким-то
гневливым недоумением, а когда начались отзывы в публике, начал беспокойно
озираться кругом. Тут в первый раз бросились ему в глаза некоторые буфетные
личности; взгляд его выразил чрезвычайное удивление. Вдруг раздался громкий
смех над одною проделкой в кадрили: издатель "грозного не петербургского
издания", танцовавший с дубиной в руках, почувствовав окончательно, что не
может вынести на себе очков "честной русской мысли", и не зная куда от нее
деваться, вдруг, в последней фигуре пошел навстречу очкам вверх ногами, что
кстати и должно было обозначать постоянное извращение вверх ногами здравого
смысла в "грозном не петербургском издании". Так как один Лямшин умел
ходить вверх ногами, то он и взялся представлять издателя с дубиной. Юлия
Михайловна решительно не знала, что будут ходить вверх ногами. "От меня это
утаили, утаили", повторяла она мне потом в отчаянии и негодовании. Хохот
толпы приветствовал конечно не аллегорию, до которой никому не было дела, а
просто хождение вверх ногами во фраке с фалдочками. Лембке вскипел и
затрясся:
- Негодяй! - крикнул он, указывая на Лямшина, - схватить мерзавца,
обернуть... обернуть его ногами... головой... чтоб голова вверху... вверху!
Лямшин вскочил на ноги. Хохот усиливался.
- Выгнать всех мерзавцев, которые смеются! - предписал вдруг Лембке. Толпа
загудела и загрохотала.
- Этак нельзя, ваше превосходительство.
- Публику нельзя ругать-с.
- Сам дурак! - раздался голос откуда-то из угла.
- Флибустьеры! - крикнул кто-то из другого конца.
Лембке быстро обернулся на крик и весь побледнел. Тупая улыбка показалась
на его губах, - как будто он что-то вдруг понял и вспомнил.
- Господа, - обратилась Юлия Михайловна к надвигавшейся толпе, в то же
время увлекая за собою мужа, - господа, извините Андрея Антоновича, Андрей
Антонович нездоров... извините... простите его, господа!
Я именно слышал, как она сказала: "простите". Сцена была очень быстра. Но я
решительно помню, что часть публики уже в это самое время устремилась вон
из зала, как бы в испуге, именно после этих слов Юлии Михайловны. Я даже
запоминаю один истерический женский крик сквозь слезы:
- Ах, опять как давеча!
И вдруг в эту уже начавшуюся почти давку опять ударила бомба, именно
"опять, как давеча":
- Пожар! Вс¬ Заречье горит!
Не помню только, где впервые раздался этот ужасный крик: в залах ли, или,
кажется, кто-то вбежал с лестницы из передней, но вслед затем наступила
такая тревога, что и рассказать не возьмусь. Больше половины собравшейся на
бал публики были из Заречья - владетели тамошних деревянных домов или их
обитатели. Бросились к окнам, мигом раздвинули гардины, сорвали шторы.
Заречье пылало. Правда, пожар только еще начался, но пылало в трех
совершенно разных местах, - это-то и испугало.
- Поджог! Шпигулинские! - вопили в толпе.
Я упомнил несколько весьма характерных восклицаний:
- Так и предчувствовало мое сердце, что подожгут, все эти дни оно
чувствовало!
- Шпигулинские, Шпигулинские, некому больше!
- Нас и собрали тут нарочно, чтобы там поджечь!
Этот последний, самый удивительный крик был женский, неумышленный,
невольный крик погоревшей Коробочки. Вс¬ хлынуло к выходу. Не стану
описывать давки в передней при разборе шуб, платков и салопов, визга
испуганных женщин, плача барышень. Вряд ли было какое воровство, но