порешил и в наемщики у мещанина нанялся; за старшого сына пошел. А уж по
нашему месту, коли наемщик, так уж до самого того дня, как свезут его, все
перед ним в доме лежать должно, а он над всем полный господин. Деньги при
сдаче получает сполна, а до того в хозяйском доме живет, по полугоду живут,
и что только они тут настроят над хозяевами-то, так только святых вон
понеси! Я, дескать, за твоего сына в солдаты иду, значит, ваш благодетель,
так вы все мне уважать должны, не то откажусь. Так Филька-то у мещанина-то
дым коромыслом пустил, с дочерью спит, хозяина за бороду кажинный день
после обеда таскает - все в свое удовольствие делает. Кажинный день ему
баня, и чтоб вином пар поддавали, а в баню его чтоб бабы на своих руках
носили. Домой с гулянки воротится, станет на улице: "Не хочу в ворота,
разбирай заплот!" - так ему в другом месте, мимо ворот, заплот разбирать
должны, он и пройдет. Наконец кончил, повезли сдавать, отрезвили.
Народу-то, народу-то по всей-то улице валит: Фильку Морозова сдавать везут!
Он на все стороны кланяется. А Акулька на ту пору с огорода шла; как
Филька-то увидал ее, у самых наших ворот: "Стой!" - кричит, выскочил из
телеги да прямо ей земной поклон: "Душа ты моя, говорит, ягода, любил я
тебя два года, а теперь меня с музыкой в солдаты везут. Прости, говорит,
честного отца честная дочь, потому я подлец перед тобой, - во всем
виноват!" И другой раз в землю ей поклонился. Акулька-то стала, словно
испужалась сначала, а потом поклонилась ему в пояс да и говорит: "Прости и
ты меня, добрый молодец, а я зла на тебя никакого не знаю". Я за ней в
избу: "Что ты ему, собачье мясо, сказала?" А она, вот веришь мне или нет,
посмотрела на меня: "Да я его, говорит, больше света теперь люблю!"
"Акулька! я тебя теперь убью, говорю". Ночь-то этто не спится, вышел в сени
кваску испить, а тут и заря заниматься стала. Я в избу вошел. "Акулька,
говорю, собирайся на заимку ехать". А я еще и допрежь того собирался, и
матушка знала, что поедем. "Вот это, говорит, дело: пора страдная, а
работник, слышно, там третий день животом лежит". Я телегу запрег, молчу.
Из нашего-то города как выехать, тут сейчас тебе бор пойдет на пятнадцать
верст, а за бором-то наша заимка. Версты три бором проехали, я лошадь
остановил: "Вставай, говорю, Акулина; твой конец пришел". Она смотрит на
меня, испужалась, встала передо мной, молчит. "Надоела ты мне, говорю;
молись богу!" Да как схвачу ее за волосы; косы-то были такие толстые,
длинные, на руку их замотал, да сзади ее с обеих сторон коленками придавил,
вынул нож, голову-то ей загнул назад да как тилисну по горлу ножом... Она
как закричит, кровь-то как брызнет, я нож бросил, обхватил ее руками-то
спереди, лег на землю, обнял ее и кричу над ней, ревма-реву; и она кричит,
и я кричу; вся трепещет, бьется из рук-то, а кровь-то на меня, кровь-то - и
на лицо-то и на руки так и хлещет, так и хлещет. Бросил я ее, страх на меня
напал, и лошадь бросил, а сам бежать, бежать, домой к себе по задам
забежал, да в баню: баня у нас такая старая, неслужащая стояла; под полок
забился и сижу там. До ночи там просидел.
шагов уж от того места потом нашли.
с первого раза не перерезать, то все будет биться человек, и сколько бы
крови ни вытекло, не помрет.
искать и разыскали уж к ночи, в бане... Вот уж четвертый год, почитай,
здесь живу, - прибавил он помолчав.
методически заметил Черевин, опять вынимая рожок. Он начал нюхать, долго и
с расстановкой. - Опять-таки тоже, парень, - продолжал он, - выходишь ты
сам по себе оченно глуп. Я тоже этак свою жену с полюбовником раз застал.
Так я ее зазвал в сарай; повод сложил надвое. "Кому, говорю, присягаешь?
Кому присягаешь?" Да уж драл ее, драл, поводом-то, драл-драл, часа полтора
ее драл, так она мне: "Ноги, кричит, твои буду мыть да воду эту пить".
Овдотьей звали ее.
Мало-помалу начинаются и летние работы. Солнце с каждым днем все теплее и
ярче; воздух пахнет весною и раздражительно действует на организм.
Наступающие красные дни волнуют и закованного человека, рождают и в нем
какие-то желания, стремления, тоску. Кажется, еще сильнее грустишь о
свободе под ярким солнечным лучом, чем в ненастный зимний или осенний день,
и это заметно на всех арестантах. Они как будто и рады светлым дням, но
вместе с тем в них усиливается какая-то нетерпеливость, порывчатость.
Право, я заметил, что весной как будто чаще случались у нас острожные
ссоры. Чаще слышался шум, крик, гам, затевались истории; а вместе с тем,
случалось, подметишь вдруг где-нибудь на работе чей-нибудь задумчивый и
упорный взгляд в синеющую даль, куда-нибудь туда, на другой берег Иртыша,
где начинается необъятною скатертью, тысячи на полторы версты, вольная
киргизская степь; подметишь чей-нибудь глубокий вздох, всей грудью, как
будто так и тянет человека дохнуть этим далеким, свободным воздухом и
облегчить им придавленную, закованную душу. "Эхма! " - говорит наконец
арестант и вдруг, точно стряхнув с себя мечты и раздумье, нетерпеливо и
угрюмо схватится за заступ или за кирпичи, которые надо перетащить с одного
места на другое. Через минуту он уже и забывает свое внезапное ощущение и
начинает смеяться или ругаться, судя по характеру; а то вдруг с
необыкновенным, вовсе не соразмерным с потребностями жаром схватится за
рабочий урок, если он задан ему, и начинает работать, - работать изо всех
сил, точно желая задавить в себе тяжестью работы что-то такое, что само его
теснит и давит изнутри. Все это народ сильный, большею частью в цвете лет и
сил... Тяжелы кандалы в эту пору! Я не поэтизирую в эту минуту и уверен в
правде моей заметки. Кроме того, что в тепле, среди яркого солнца, когда
слышишь и ощущаешь всей душою, всем существом своим воскресающую вокруг
себя с необъятной силой природу, еще тяжеле становится запертая тюрьма,
конвой и чужая воля; кроме того, в это весеннее время по Сибири и по всей
России с первым жаворонком начинается бродяжество: бегут божьи люди из
острогов и спасаются в лесах. После душной ямы, после судов, кандалов и
палок бродят они по всей своей воле, где захотят, где попригляднее и
повольготнее; пьют и едят где что удастся, что бог пошлет, а по ночам мирно
засыпают где-нибудь в лесу или в поле, без большой заботы, без тюремной
тоски, как лесные птицы, прощаясь на ночь с одними звездами небесными, под
божьим оком. Кто говорит! Иногда и тяжело, и голодно, и изнурительно
"служить у генерала Кукушкина". По целым суткам иной раз не приходится
видеть хлеба; от всех надо прятаться, хорониться; приходится и воровать, и
грабить, а иногда и зарезать. "Поселенец что младенец: на что взглянет, то
и тянет", - говоря в Сибири про поселенцев. Это присловье во всей силе и
даже с некоторой прибавкой может быть приложено и к бродяге. Бродяга редко
не разбойник и всегда почти вор, разумеется больше по необходимости, чем по
призванию. Есть закоренелые бродяги. Бегут иные, даже кончившие свои
каторжные сроки, уже с поселения. Казалось бы, и доволен он на поселении и
обеспечен, а нет! все куда-то тянет, куда-то отзывает его. Жизнь по лесам,
жизнь бедная и ужасная, но вольная и полная приключений, имеет что-то
соблазнительное, какую-то таинственную прелесть для тех, кто уже раз
испытал ее, и смотришь - бежал человек, иной даже скромный, аккуратный,
который уже обещал сделаться хорошим оседлым человеком и дельным хозяином.
Иной даже женится, заводит детей, лет пять живет на одном месте и вдруг в
одно прекрасное утро исчезает куда-нибудь, оставляя в недоумении жену,
детей и всю волость, к которой приписан. У нас в остроге мне указывали на
одного из таких бегунов. Он никаких особенных преступлений не сделал, по
крайней мере не слыхать было, чтоб говорили о нем в этом роде, а все бегал,
всю жизнь свою пробегал. Бывал он и на южной русской границе за Дунаем, и в
киргизской степи, и в Восточной Сибири, и на Кавказе - везде побывал. Кто
знает, может быть, при других обстоятельствах из него бы вышел какой-нибудь
Робинзон Крузе с его страстью путешествовать. Впрочем, все это мне об нем
говорили другие; сам же он мало в остроге разговаривал, и то разве
промолвит что-нибудь самое необходимое. Это был очень маленький мужичонка,
лет уже пятидесяти, чрезвычайно смирный, с чрезвычайно спокойным и даже
тупым лицом, спокойным до идиотства. Летом он любил сидеть на солнышке и
непременно, бывало, мурлычет про себя какую-нибудь песенку, но так тихо,
что за пять шагов от него уже не слышно. Черты лица его были какие-то
одеревенелые; ел он мало, все больше хлебушка; никогда-то он не купил ни
одного калача, ни шкалика вина; да вряд ли у него и были когда-нибудь
деньги, вряд ли даже он умел и считать. Ко всему он относился совершенно
спокойно. Острожных собак иногда кормил из своих рук, а у нас острожных
собак никто не кормил. Да русский человек вообще не любит кормить собак.
Говорят, он был женат, и даже раза два; говорили, что у него есть где-то
дети... За что он попал в острог, совершенно не знаю. Наши все ждали, что
он и от нас улизнет; но или время его не пришло, или уж года ушли, но он
жил себе да поживал, как-то созерцательно относясь ко всей этой странной