почти своими врагами. Он и с М-м, кажется, разошелся впоследствии за Б-го,
хотя долго крепился. Впрочем, все они были больные нравственно, желчные,
раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо
тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины. Некоторые из них были
присланы на долгие сроки, на десять, на двенадцать лет, а главное, они с
глубоким предубеждением смотрели на всех окружающих, видели в каторжных
одно только зверство и не могли, даже не хотели, разглядеть в них ни одной
доброй черты, ничего человеческого, и что тоже очень было понятно: на эту
несчастную точку зрения они были поставлены силою обстоятельств, судьбой.
Ясное дело, что тоска душила их в остроге. С черкесами, с татарами, с Исаем
Фомичом они были ласковы и приветливы, но с отвращением избегали всех
остальных каторжных. Только один стародубский старовер заслужил их полное
уважение. Замечательно, впрочем, что никто из каторжных в продолжение всего
времени, как я был в остроге, не упрекнул их ни в происхождении, ни в вере
их, ни в образе мыслей, что встречается в нашем простонародье относительно
иностранцев, преимущественно немцев, хотя, впрочем, и очень редко. Впрочем,
над немцами только раз смеются; немец представляет собою что-то глубоко
комическое для русского простонародья. С нашими же каторжные обращались
даже уважительно, гораздо более, чем с нами, русскими, и нисколько не
трогали их. Но те, кажется, никогда этого не хотели заметить и взять в
соображение. Я заговорил о Т-ском. Это он, когда их переводили из места
первой их ссылки в нашу крепость, нес Б-го на руках в продолжение чуть не
всей дороги, когда тот, слабый здоровьем и сложением, уставал почти с
полэтапа. Они присланы были прежде в У-горс. Там, рассказывали они, было им
хорошо, то есть гораздо лучше, чем в нашей крепости. Но у них завелась
какая-то, совершенно, впрочем, невинная, переписка с другими ссыльными из
другого города, и за это троих нашли нужным перевести в нашу крепость,
ближе на глаза к нашему высшему начальству. Третий товарищ их был Ж-кий. До
их прибытия М-кий был в остроге один. То-то он должен был тосковать в
первый год своей ссылки!
упоминал. Все наши политические преступники были народ молодой, некоторые
даже очень; один Ж-кий был лет уже с лишком пятидесяти. Это был человек,
конечно, честный, но несколько странный. Товарищи его, Б-кий и Т-кий, его
очень не любили, даже не говорили с ним, отзываясь о нем, что он упрям и
вздорен. Не знаю, насколько они были в этом случае правы. В остроге, как и
во всяком таком месте, где люди сбираются в кучу не волею, насильно, мне
кажется, скорее можно поссориться и даже возненавидеть друг друга, чем на
воле. Много обстоятельств тому способствует. Впрочем, Ж-кий был
действительно человек довольно тупой и, может быть, неприятный. Все
остальные его товарищи были тоже с ним не в ладу. Я с ним хоть и никогда не
ссорился, но особенно не сходился. Свой предмет, математику, он, кажется,
знал. Помню, он все мне силился растолковать на своем полурусском языке
какую-то особенную, им самим выдуманную астрономическую систему. Мне
говорили, что он это когда-то напечатал, но над ним в ученом мире только
посмеялись. Мне кажется, он был несколько поврежден рассудком. По целым
дням он молился на коленях богу, чем снискал общее уважение каторги и
пользовался им до самой смерти своей. Он умер в нашем госпитале после
тяжелой болезни, на моих глазах. Впрочем, уважение каторжных он приобрел с
самого первого шагу в острог после своей истории с нашим майором. В дороге
от У-горска до нашей крепости их не брили, и они обросли бородами, так что
когда их прямо привели к плац-майору, то он пришел в бешеное негодование на
такое нарушение субординации, в чем, впрочем, они вовсе не были виноваты.
спрашивают: кто они такие? бродяги или разбойники? - отвечал:
розог, сей же час, сию же минуту!
руку и вытерпел наказание без малейшего крика или стона, не шевелясь. Б-кий
и Т-кий тем временем уже вошли в острог, где М-кий уже поджидал их у ворот
и прямо бросился к ним на шею, хотя до сих пор никогда их не видывал.
Взволнованные от майорского приема, они рассказывали ему все о Ж-ком.
Помню, как М-кий мне рассказывал об этом: "Я был вне себя, - говорил он, -
я не понимал, что со мною делается, и дрожал, как в ознобе. Я ждал Ж-го у
ворот. Он должен был прийти прямо из кордегардии, где его наказывали. Вдруг
отворилась калитка: Ж-кий, не глядя ни на кого, с бледным лицом и с
дрожавшими бледными губами, прошел между собравшихся на дворе каторжных,
уже узнавших, что наказывают дворянина, вошел в казарму, прямо к своему
месту, и, ни слова не говоря, стал на колени и начал молиться богу.
Каторжные были поражены и даже растроганы. "Как увидал я этого старика, -
говорил М-кий, - седого, оставившего у себя на родине жену, детей, как
увидал я его на коленях, позорно наказанного и молящегося, - я бросился за
казармы и целых два часа был как без памяти; я был в исступлении..."
Каторжные стали очень уважать Ж-го с этих пор и обходились с ним всегда
почтительно. Им особенно понравилось, что он не кричал под розгами.
судить об обращении начальства в Сибири с ссыльными из дворян, кто бы они
ни были, эти ссыльные, русские или поляки. Этот пример только показывает,
что можно нарваться на лихого человека, и, конечно, будь этот лихой человек
где-нибудь отдельным и старшим командиром, то участь ссыльного, в случае,
если б его особенно невзлюбил этот лихой командир, была бы очень плохо
обеспечена. Но нельзя не признаться, что самое высшее начальство в Сибири,
от которого зависит тон и настрой всех прочих командиров, насчет ссыльных
дворян очень разборчиво и даже в иных случаях норовит дать им поблажку в
сравнении с остальными каторжными, из простонародия. Причины тому ясные:
эти высшие начальники, во-первых, сами дворяне; во-вторых, случалось еще
прежде, что некоторые из дворян не ложились под розги и бросались на
исполнителей, отчего происходили ужасы; а в-третьих, и, мне кажется, это
главное, уже давно, еще лет тридцать пять тому назад, в Сибирь явилась
вдруг, разом, большая масса ссыльных дворян, и эти-то ссыльные в
продолжение тридцати лет умели поставить и зарекомендовать себя так по всей
Сибири, что начальство уже по старинной, преемственной привычке поневоле
глядело в мое время на дворян-преступников известного разряда иными
глазами, чем на всех других ссыльных. Вслед за высшим начальством привыкли
глядеть такими же глазами и низшие командиры, разумеется заимствуя этот
взгляд и тон свыше, повинуясь, подчиняясь ему. Впрочем, многие из этих
низших командиров глядело тупо, критиковали про себя высшие распоряжения и
очень, очень рады бы были, если б им только не мешали распорядиться
по-своему. Но им не совсем это позволяли. Я имею твердое основание так
думать, и вот почему. Второй разряд каторги, в котором я находился и
состоявший из крепостных арестантов под военным начальством, был
несравненно тяжеле остальных двух разрядов, то есть третьего (заводского) и
первого (в рудниках). Тяжеле он был не только для дворян, но и для всех
арестантов именно потому, что начальство и устройство этого разряда - все
военное, очень похожее на арестантские роты в России. Военное начальство
строже, порядки теснее, всегда в цепях, всегда под конвоем, всегда под
замком: а этого нет в такой силе в первых двух разрядах. Так по крайней
мере говорили все наши арестанты, а между ними были знатоки дела. Они все с
радостью пошли бы в первый разряд, считающийся в законах тягчайшим, и даже
много раз мечтали об этом. Об арестантских же ротах в России все наши,
которые были там, говорили с ужасом и уверяли, что во всей России нет
тяжеле места, как арестантские роты по крепостям, и что в Сибири рай
сравнительно с тамошней жизнью. Следовательно, если при таком строгом
содержании, как в нашем остроге, при военном начальстве, на глазах самого
генерал-губернатора, и, наконец, ввиду таких случаев (иногда бывавших), что
некоторые посторонние, но официозные люди, по злобе или по ревности у
службе, готовы были тайком донести куда следует, что такого-то, дескать,
разряда преступникам такие-то неблагонамеренные командиры дают поблажку, -
если в таком месте, говорю я, на преступников-дворян смотрели несколько
другими глазами, чем на остальных каторжных, то тем более смотрели на них
гораздо льготнее в первом и третьем разряде. Следственно, по тому месту,
где я был, мне кажется, я могу судить в этом отношении и о всей Сибири. Все
слухи и рассказы, доходившие до меня на этот счет от ссыльных первого и
третьего разрядов, подтверждали мое заключение. В самом деле, на всех нас,
дворян, в нашем острога начальство смотрело внимательнее и осторожнее.
Поблажки нам насчет работы и содержания не было решительно никакой: те же
работы, те же кандалы, те же замки - одним словом, все то же самое, что и у
всех арестантов. Да и облегчить-то нельзя было. Я знаю, что в этом городе в
то недавнее давнопрошедшее время было столько доносчиков, столько интриг,
столько рывших друг другу яму, что начальство, естественно, боялось доноса.
А уж чего страшнее было в то время доноса о том, что известного разряда
преступникам дают поблажку! Итак, всякий побаивался, и мы жили наравне со
всеми каторжными, но относительно телесного наказания было некоторое
исключение. Правда, нас бы чрезвычайно удобно высекли, если б мы заслужили
это, то есть проступились в чем-нибудь. Этого требовал долг службы и
равенства - перед телесным наказанием. Но так, зря, легкомысленно нас
все-таки бы не высекли, а с простыми арестантами такого рода легкомысленное
обращение, разумеется, случалось, особенно при некоторых субалтерных
командирах и охотниках распорядиться и внушить при всяком удобном случае.
Нам известно было, что комендант, узнав об истории с стариком Ж-ким, очень
вознегодовал на майора и внушил ему, чтоб он на будущее время изволил