вот, Марфа Петровна, вот бы теперь вам и пожаловать, и темно, и место
пригодное, и минута оригинальная. А ведь вот именно теперь-то и не
придете..."
замысла над Дунечкой, он рекомендовал Раскольникову поручить ее охранению
Разумихина. "В самом деле, я, пожалуй, пуще для своего собственного задора
тогда это говорил, как и угадал Раскольников. А шельма, однако ж, этот
Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со
временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется!
Насчет этого пункта этот народ - подлецы. Ну да черт с ним, как хочет, мне
что".
пред ним, и вдруг дрожь прошла по его телу. "Нет, это уж надо теперь
бросить, - подумал он, очнувшись, - надо о чем-нибудь другом думать.
Странно и смешно: ни к кому я никогда не имел большой ненависти, даже
мстить никогда особенно не желал, а ведь это дурной признак, дурной
признак! Спорить тоже не любил и не горячился - тоже дурной признак! А
сколько я ей давеча наобещал - фу, черт! А ведь, пожалуй, и перемолола бы
меня как-нибудь..." Он опять замолчал и стиснул зубы: опять образ Дунечки
появился пред ним точь-в-точь, как была она, когда, выстрелив в первый раз,
ужасно испугалась, опустила револьвер и, помертвев, смотрела на него, так
что он два раза успел бы схватить ее, а она и руки бы не подняла в защиту,
если б он сам ей не напомнил. Он вспомнил, как ему в то мгновение точно
жалко стало ее, как бы сердце сдавило ему... "Э! К черту! Опять эти мысли,
все это надо бросить, бросить!.."
пробежало под одеялом по руке его и по ноге. Он вздрогнул: "Фу, черт, да
это чуть ли не мышь! - подумал он, - это я телятину оставил на столе..."
Ему ужасно не хотелось раскрываться, вставать, мерзнуть, но вдруг опять
что-то неприятно шоркнуло ему по ноге; он сорвал с себя одеяло и зажег
свечу. Дрожа от лихорадочного холода, нагнулся он осмотреть постель -
ничего не было; он встряхнул одеяло, и вдруг на простыню выскочила мышь. Он
бросился ловить ее; но мышь не сбегала с постели, а мелькала зигзагами во
все стороны, скользила из-под его пальцев, перебегала по руке и вдруг
юркнула под подушку; он сбросил подушку, но в одно мгновение почувствовал,
как что-то вскочило ему за пазуху, шоркает по телу, и уже за спиной, под
рубашкой. Он нервно задрожал и проснулся. В комнате было темно, он лежал на
кровати, закутавшись, как давеча, в одеяло, под окном выл ветер. "Экая
скверность!" - подумал он с досадой.
спать", - решился он. От окна было, впрочем, холодно и сыро; не вставая с
места, он натащил на себя одеяло и закутался в него. Свечи он не зажигал.
Он ни о чем не думал, да и не хотел думать; но грезы вставали одна за
другою, мелькали отрывки мыслей, без начала и конца и без связи. Как будто
он впадал в полудремоту. Холод ли, мрак ли, сырость ли, ветер ли,
завывавший под окном и качавший деревья, вызвали в нем какую-то упорную
фантастическую наклонность и желание, - но ему все стали представляться
цветы. Ему вообразился прелестный пейзаж; светлый, теплый, почти жаркий
день, праздничный день, Троицын день. Богатый, роскошный деревенский
коттедж, в английском вкусе, весь обросший душистыми клумбами цветов,
обсаженный грядами, идущими кругом всего дома; крыльцо, увитое вьющимися
растениями, заставленное грядами роз; светлая, прохладная лестница,
устланная роскошным ковром, обставленная редкими цветами в китайских
банках. Он особенно заметил в банках с водой, на окнах, букеты белых и
нежных нарцизов, склоняющийся на своих ярко-зеленых, тучных и длинных
стеблях с сильным ароматным запахом. Ему даже отойти от них не хотелось, но
он поднялся по лестнице и вошел в большую, высокую залу, и опять и тут
везде, у окон, около растворенных дверей на террасу, на самой террасе,
везде были цветы. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травой, окна
были отворены, свежий, легкий, прохладный воздух проникал в комнату, птички
чирикали под окнами, а посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами
столах, стоял гроб. Этот гроб был обит белым граденаплем и обшит белым
густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах
лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на
груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее,
волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову.
Строгий и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из
мрамора, но улыбка на бледных губах ее была полна какой-то недетской,
беспредельной скорби и великой жалобы. Свидригайлов знал эту девочку; ни
образа, ни зажженных свечей не было у этого гроба и не слышно было молитв.
Эта девочка была самоубийца - утопленница. Ей было только четырнадцать лет,
но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой,
ужаснувшею и удивившею это молодое, детское сознание, залившею
незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик
отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в
холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер...
задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в его тесную каморку и как
бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одною рубашкой грудь. Под
окном, должно быть, действительно было что-то вроде сада и, кажется, тоже
увеселительного; вероятно, днем здесь тоже певали песенники и выносился на
столики чай. Теперь же с деревьев и кустов летели в окно брызги, было
темно, как в погребе, так что едва-едва можно было различить только
какие-то темные пятна, обозначавшие предметы. Свидригайлов, нагнувшись и
опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь в эту
мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.
пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные
крысы, и среди дождя и ветра люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать
свой сор в верхние этажи... А который-то теперь час?" И только что подумал
он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы
пробили три. "Эге, да через час уже будет светать" Чего дожидаться? Выйду
сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь
облитый дождем, так что чуть-чуть плечом задеть и миллионы брызг обдадут
всю голову..." Он отошел от окна, запер его, зажег свечу, натянул на себя
жилетку, пальто, надел шляпу и вышел со свечой в коридор, чтоб отыскать
где-нибудь спавшего в каморке между всяким хламом и свечными огарками
оборванца, расплатиться с ним за нумер и выйти из гостиницы. "Самая лучшая
минута, нельзя лучше и выбрать!"
и хотел уже громко кликнуть, как вдруг в темном углу, между старым шкафом и
дверью, разглядел какой-то странный предмет, что-то будто бы живое. Он
нагнулся со свечой и увидел ребенка - девочку лет пяти, не более, в
измокшем, как поломойная тряпка, платьишке, дрожавшую и плакавшую. Она как
будто и не испугалась Свидригайлова, но смотрела на него с тупым удивлением
своими большими черными глазенками и изредка всхлипывала, как дети, которые
долго плакали, но уже перестали и даже утешились, а между тем, нет-нет, и
вдруг опять всхлипнут. Личико девочки было бледное и изнуренное; она
окостенела от холода, но "как же она попала сюда? Значит, она здесь
спряталась и не спала всю ночь". Он стал ее расспрашивать. Девочка вдруг
оживилась и быстро-быстро залепетала ему что-то на своем детском языке. Тут
было что-то про "мамасю" и что "мамася" плибьет", про какую-то чашку,
которую "лязбиля" (разбила). Девочка говорила не умолкая; кое-как можно
было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребенок, которого
мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы,
заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до того
испугалась, что сбежала еще с вечера; долго, вероятно, скрывалась
где-нибудь на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталась за
шкафом и просидела здесь в углу всю ночь, плача, дрожа от сырости, от
темноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют. Он взял ее на
руки, пошел к себе в нумер, посадил на кровать и стал раздевать. Дырявые
башмачонки ее, на босу ногу, были так мокры, как будто всю ночь пролежали в
луже. Раздев, он положил ее на постель, накрыл и закутал совсем с головой в
одеяло. Она тотчас заснула. Кончив все, он опять угрюмо задумался.
ощущением. - Какой вздор!" В досаде взял он свечу, чтоб идти и отыскать во
что бы то ни стало оборванца и поскорее уйти отсюда. "Эх, девчонка!" -
подумал он с проклятием, уже растворяя дверь, но вернулся еще раз
посмотреть на девочку, спит ли она и как она спит? Он осторожно приподнял
одеяло. Девочка спала крепким и блаженным сном. Она согрелась под одеялом,
и краска уже разлилась по ее бледным щечкам. Но странно: эта краска
обозначалась как бы ярче и сильнее, чем мог быть обыкновенный детский
румянец. "Это лихорадочный румянец", - подумал Свидригайлов, это - точно
румянец от вина, точно как будто ей дали выпить целый стакан. Алые губки
точно горят, пышут; но что это? Ему вдруг показалось, что длинные черные
ресницы ее как будто вздрагивают и мигают, как бы приподнимаются, и из-под
них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетски-подмигивающий глазок,
точно девочка не спит и притворяется. Да, так и есть: ее губки раздвигаются
в улыбку; кончики губок вздрагивают, как бы еще сдерживаясь. Но вот уже она
совсем перестала сдерживаться; это уже смех, явный смех; что-то нахальное,
вызывающее светится в этом совсем не детском лице; это разврат, это лицо
камелии, нахальное лицо продажной камелии из француженок. Вот, уже совсем