друга, которого поначалу безоглядно любил и который, в свою
очередь, нуждался в нем и ценил его. Кроме всего прочего, он
обрел и цель, сферу деятельности и жизненную задачу. Это было
немало, но заплатить за это пришлось дорогой ценой. Если
молодой человек примирился с потерей естественного для него
унаследованного положения в родительском доме и среди собратьев
по сословию, если с фанатической восторженностью мученика
переносил изгнание из привилегированной касты и ее вражду, то
оставалось еще нечто, с чем он не мог смириться, -- гложущее
его чувство, что он причинил горе нежно любимой матери,
поставив ее в крайне тяжелое положение между собой и отцом, и,
возможно, сократил этим ее дни. Она умерла вскоре после его
женитьбы; с тех пор Плинио в доме отца почти не показывался, а
после смерти старика даже продал его дом, старое фамильное
гнездо.
жизни, будь то должность, брак, профессия, и именно из-за жертв
так сжиться с этим местом, что оно приносит им счастье и
удовлетворение. Дезиньори был человеком другого склада. Он,
правда, остался верен своей партии и ее вождю, ее политическому
направлению и деятельности, своему супружеству, своему идеалу;
однако со временем все это стало для него столь же
сомнительным, сколь проблематично сделалось вдруг все его
существование. Юношеский задор в политике и во взглядах поугас,
воинственность, основанная на сознании своей правоты, стала
давать ему так же мало счастья, как жертвы и страдания,
проистекавшие из упрямства. К этому присоединился и
отрезвляющий опыт в профессиональной деятельности; в конце
концов он начал подумывать, действительно ли только любовь к
истине и справедливости привлекли его на сторону Верагута, а
что, ежели этому наполовину содействовали ораторский талант и
характер народного трибуна, обаяние и мастерство публичных
выступлений, звучный голос Верагута, великолепный, мужественный
смех или ум и красота его дочери? Плинио все более и более
сомневался, действительно ли старый Дезиньори, с его верностью
своему сословию, с его суровостью по отношению к арендаторам,
защищал менее благородную точку зрения; он усомнился даже,
существуют ли вообще добро и зло, правда и несправедливость, не
является ли в конечном счете собственная совесть единственным
правомочным судьей, а если так, то он, Плинио, не прав, ибо
живет он не в счастье, не в спокойствии и согласии с самим
собой и окружающими, а в бесконечных сомнениях, в муках
нечистой совести. Брак его хотя и не оказался вовсе несчастлив
или неудачен, но был полон напряженности, осложнений и
противоречий; пожалуй, это было лучшее из всего, чем он
обладал, но семейная жизнь не дарила ему того покоя, того
счастья, ощущения невинности, чистой совести, в которых он так
нуждался, а требовала большой осторожности и выдержки, стоила
мучительных усилий. Даже хорошенький и очень способный сын Тито
скоро сделался объектом борьбы и дипломатии, ревности и попыток
каждого из родителей перетянуть ребенка на свою сторону;
слишком любимый и избалованный обоими, мальчик все более и
более привязывался к матери и в конце концов совсем отошел к
ней. Это был последний, наиболее болезненно воспринятый удар,
последняя утрата в жизни Дезиньори. Но и этот удар не сломил
его, он сумел от него оправиться и нашел в себе силы сохранить
самообладание, держался достойно, что, однако, давалось ему с
превеликим трудом, и от чего он впал в постоянную меланхолию.
постепенно, во время его посещений и встреч с ним, взамен и он
делился с Плинио собственными переживаниями и проблемами. Он
никогда не позволял себе ставить Плинио в положение человека,
который исповедался, а через час, иначе настроенный, уже жалеет
об этом и хотел бы взять сказанное обратно, -- напротив, он
поддерживал и укреплял доверие Плинио собственной
откровенностью и любовью. Мало-помалу и его жизнь раскрылась
перед Дезиньори, с виду простая, прямолинейная, образцово
упорядоченная жизнь в рамках четкой иерархии, жизнь,
преисполненная успехов и признания и все же достаточно суровая,
обильная жертвами, одинокая; если многое в этой жизни
оставалось непонятным для человека извне, каким был Плинио, все
же ему были доступны ее главные течения и основные тенденции, и
ничего он не понимал лучше, ничему не сочувствовал больше,
нежели тяге Кнехта к молодому поколению, к юным, еще не
вымуштрованным воспитанием ученикам, к скромной деятельности
без внешнего блеска, без вечно тяготившего его
представительства, тяге к тому, чтобы стать, скажем, учителем
латыни или музыки где-нибудь в начальной школе. В полном
согласии со своими методами исцеления и воспитания Кнехт сумел
покорить этого своего пациента: не только своей необычной
открытостью, но и внушив, что тот может послужить и помочь ему,
и указывая, как это сделать. И Дезиньори в самом деле мог быть
в некоторых отношениях полезен Магистру, не столько в главном
вопросе, сколько удовлетворяя его любопытство и
любознательность касательно разнообразнейших мелочей мирской
жизни.
научить меланхолического друга своей юности улыбаться и
смеяться и могло ли здесь играть какую-либо роль ожидание
ответных услуг, нам неведомо. Дезиньори, который должен был
знать об этом больше кого-либо иного, отвергал такую мысль.
Впоследствии он рассказывал: "Когда я пытаюсь уяснить себе,
какими средствами мой друг Кнехт сумел воздействовать на столь
разочарованного и замкнувшегося в себе человека, как я, мне
приходит на ум, что это основывалось прежде всего на
волшебстве, и я должен прибавить, и на лукавстве. Он был куда
большим лукавцем, чем подозревали окружавшие его люди, в нем
было очень много игры, хитроумия, авантюрности, много вкуса к
волшебству и притворству, к внезапным исчезновениям и
появлениям. Я думаю, что уже при первом моем визите к
касталийским властям он решил взять меня в плен, по-своему
повлиять на меня, то есть пробудить меня и привести в хорошую
форму. Во всяком случае, с первого же часа он старался привлечь
меня к себе. Зачем он это делал, зачем взвалил па себя такое
бремя -- не могу сказать. Полагаю, что люди его склада
действуют большей частью импульсивно, как бы рефлекторно, они
чувствуют себя поставленными перед некой задачей, слышат зов о
помощи и без колебаний идут на этот зов. Когда мы встретились,
я был недоверчив и запуган и нисколько нерасположен броситься
ему в объятия, а тем более просить о помощи; он нашел меня,
некогда столь откровенного и общительного друга, разочарованным
и замкнувшимся, но именно это препятствие, эти большие
трудности, по-видимому, и раззадорили его. Он не отставал, как
я ни был сдержан, и наконец достиг того, чего желал. При этом
он воспользовался искусным маневром, приучая меня к мысли, что
отношения наши основаны на взаимности, что его силы равны моим,
его значение -- моему, что он столько же нуждается в помощи,
сколько и я. Уже при первой нашей более длительной беседе он
намекнул, что якобы ожидал моего появления, что сильно желал
его; он постепенно посвятил меня в свои намерения сложить с
себя должность Магистра и покинуть Провинцию, причем постоянно
давал мне понять, как много он ждет от моего совета, моего
содействия и молчания, ибо у него нет ни друзей, кроме меня, ни
опыта в мирской жизни. Сознаюсь, мне было приятно слышать такие
речи, и они немало содействовали тому, что я подарил ему полное
свое доверие и до некоторой степени отдал себя в его руки;
верил я ему беспредельно. Но в дальнейшем, с течением времени,
все это вновь показалось мне подозрительным и неправдоподобным,
и я уже не мог с уверенностью утверждать, действительно ли он
чего-то ждет от меня и чего именно, не знал, была ли его манера
уловлять меня невинной или дипломатической, наивной или
лукавой, чистосердечной или рассчитанной в согласии с законами
игры. Он стоял настолько выше меняй сделал мне столько добра,
что я вообще не отважился пускаться в подобные изыскания. Ныне,
во всяком случае, я считаю его уверения, будто он в таком же
положении, как и я, будто ему столь же необходимы мое
сочувствие и готовность помочь, как мне, только данью
учтивости, обнадеживающим и приятным внушением, с помощью
которого он привязал меня к себе; не знаю только, в какой мере
его игра со мной была сознательной, обдуманной и намеренной и в
какой, вопреки всему, наивной и непроизвольной. Ибо Магистр
Иозеф был великим артистом; с одной стороны, он был настолько
подвержен непреодолимой страсти воспитывать, влиять, исцелять,
помогать, развивать, что все средства казались ему хороши, с
другой стороны, он просто неумел заниматься даже самым малым
делом, не отдавшись ему сей душой. Несомненно одно: он тогда
принял, во мне участие как друг, как великий врач и
руководитель, больше не отпускал от себя и в конце концов
пробудил и исцелил меня, насколько это вообще было возможно. Но
вот что примечательно и очень похоже на него: создавая