чувствует себя встревоженным и смущенным. Ощущение горести, душевного
ужаса, ненависти к жизни и жалости к судьбе человека -- все это смешивается
в нем, становится невыносимо; и, не имея силы бороться с собою, он ищет
помощи у великого художника, который так возмутил его покой. И этот
последний не заставил долго ожидать своего слова; "Анна Каренина" оказалась
только великим прологом к учению, которое то прямо, то в аллегориях вот уже
десять лет развивает ее автор. Переходя от сомнения к вере и из веры падая
опять в сомнение, твердый только в отрицаниях и колеблющийся в
утверждениях, он всем рядом своих последних трудов как бы олицетворяет
ищущий разрешения скептицизм: "Что я верю в какого-то Бога, это я чувствую;
но в какого Бога я верю -- вот что темно для меня", -- как будто говорит он
всем смыслом своих последних трудов. Резко отличаясь по форме, растянутый,
эпизодический, роман Достоевского глубоко однороден с "Анной Карениной" по
духу, по заключенному в нем смыслу. Он также есть синтез душевного анализа,
философских идей и борьбы религиозных стремлений с сомнением. Но задача
взята в нем шире: в то время как там показано, как непреодолимо и страшно
гибнет человек, раз сошедший с путей, не им предустановленных, здесь
раскрыто таинственное зарождение новой жизни среди умирающей. Старик
Карамазов -- это как бы символ смерти и разложения, все стихии его духовной
природы точно потеряли скрепляющий центр, и мы чувствуем трупный запах,
который он распространяет собою. Нет более регулирующей нормы в нем, и все
смрадное, что есть в человеческой душе, неудержимо полезло из него, грязня
и пачкая все, к чему он ни прикасается. Никогда не появлялось в нашей
литературе лица, для которого менее бы существовал какой-нибудь внешний или
внутренний закон, нежели для этого человека: беззаконник, ругатель всякого
закона, пачкающий всякую святыню, -- вот его имя, его определение. Наше
общество, идущее вперед без преданий, недоразвившееся ни до какой религии,
ни до какого долга и, однако, думающее, что оно переросло уже всякую
религию и всякий долг, широкое лишь вследствие внутренней расслабленности,
-- в основных чертах верно, хотя и слишком жестоко, символизировано в этом
лице. Вскрыта главная его черта, отсутствие внутренней сдерживающей нормы,
и, как следствие этого, -- обнаженная похоть на все, с наглой усмешкой в
ответ каждому, кто встал бы перед ним с укором. Среди зловония этого
разлагающегося трупа возрастает его порождение. Между всеми четырьмя
сыновьями его можно найти внутреннее соотношение, которое подчинено закону
противоположности. Смердяков, этот миазм, эта гниющая шелуха "павшего в
землю и умершего зерна", есть как бы противоположный полюс чистого Алеши,
который несет в себе новую жизнь, подобно тому как свежий росток выносит из
своей темной могилки на свет солнца жизнь и закон умершего материнского
организма. Тайна возрождения всего умирающего прекрасно выражена в этом
противоположении. Третий сын, Иван Федорович, сдержанный и замкнутый,
представляет собою противоположность Димитрию, раскидывающемуся,
болтливому, несущему в себе добрые стремления, но без какой-либо нормы, --
тогда как эта норма в высочайшей степени сосредоточена в Иване. Как
Димитрий тяготеет к Алеше, так у Ивана есть нечто связующее и общее со
Смердяковым. Он "высоко ценит" Алешу, но, конечно, -- как свою
противоположность, и притом равносильную. Но с Димитрием у него нет ничего
общего; все отношения этих двух братьев чисто внешние, и это важнее, чем
то, что они в конце становятся даже враждебными. Напротив, со Смердяковым у
Ивана есть что-то родственное: они с полуслова, с намека понимают один
другого, заговаривают так, как будто и в молчании между ними не прерывалось
общение. Их связь, таким образом, несомненна, как и связь Алеши с
Димитрием. И как в Алеше выделилась в очищенном виде мощь утверждения и
жизни, так и в Иване в очищенном же виде сосредоточилась мощь отрицания и
смерти, мощь зла. Смердяков есть только шелуха его, гниющий отбросок, и,
конечно, зло, лежащее в человеческой природе, не настолько мало, чтобы
выразиться только в уродстве. В нем есть сила, есть обаяние, и они
сосредоточены в Иване. Димитрию суждено возродиться к жизни; через
страдание он очистится; он, уже только готовясь принять его, ощутил в себе
"нового человека" и готовится там, в холодной Сибири, из рудников, из-под
земли, запеть "гимн Богу". Вместе с очищением в нем пробуждается сила
жизни: "В тысяче мук -- я есмь, в корче мучусь -- но есмь" [Сочинения, т.
14, стр. 294.], -- говорит он накануне суда, который, он чувствовал,
окончится для него обвинением. В этой жажде бытия и в неутолимой же жажде
стать достойным его хотя бы через страдание опять угадана Достоевским
глубочайшая черта истории, самая существенная, быть может центральная. Едва
ли не в ней одной еще сохранился в человеке перевес добра над злом, в
которое он так страшно погружен, которым является каждый единичный его
поступок, всякая его мысль. Но под ними, под всею грязью, в тине которой
ползет человек целые тысячелетия, неутолимая жажда все-таки ползти и
когда-нибудь увидеть же свет -- высоко поднимает человека над всею
природою, есть залог неокончательной его гибели среди всякого страдания,
каких бы то ни было бедствий. Здесь и лежит объяснение того, почему с таким
содроганием мы отвращаем лицо свое при виде самоубийства, отчего оно
кажется нам сумрачнее даже убийства, нарушает какой-то еще высший закон, --
и религия осуждает его как преступление, которого нельзя искупить. С
рациональной точки зрения мы должны бы относиться к нему индифферентно,
предоставляя каждому решать, лучше ли ему жить или не жить. Но общий и
высший закон, конечно мистического происхождения, принудительно заставляет
нас всех -- жить, требует этого как долга, бремени которого мы не можем
сложить с себя. Если Димитрий Карамазов, порочный и несчастный,
возрождается к жизни вследствие того, что в основе его все-таки лежит
доброе, -- то Иван, которому извне открывается широкий путь жизни, несмотря
на высокое развитие, несмотря на сильный характер, все-таки стоит при
начале того уклона, по которому скользнул и умер Смердяков. Мощный носитель
отрицания и зла, он долго и сильно будет бороться со смертью, этим
естественным выводом из отрицания; и все-таки вечные законы природы
преодолеют его мощь, силы его утомятся, и он умрет так же, как умер
Смердяков. Поразительны последние дни этого четвертого брата, переданные в
первом, втором и третьем свиданиях с ним Ивана. Мы и здесь, как в
"Преступлении и наказании", каким-то особым приемом, тайна которого была
известна только Достоевскому, опять погружаемся в особую психическую
атмосферу, удушающую, темную, -- и, еще ничего не видя, еще не дойдя до
самого факта, испытываем мистический ужас от приближения к какому-то
нарушению законов природы, к чему-то преступному; и уже содрогаемся от
ожидания. Эта ненависть, с которою он смотрит теперь на Ивана, внушившего
ему, что "все позволено"; эта книга "Иже во святых отца нашего Исаака
Сирина", сменившая под его подушкою французские вокабулы, и какие-то
припадки исступления, о которых передает встревоженная хозяйка, хотя мы
сами не замечаем в нем ничего особенного; наконец, эта пачка бумажек,
которую он тащит у себя из-под чулка, а Иван дрожит, еще не зная -- отчего,
и пятится к стене; и самый рассказ о том, как совершилось убийство, с этою
беспричинною боязнью жертвы к своему убийце, к своему незаконному сыну и
доверенному лакею, к малосильному трусу и идиоту -- все это поразительно,
тягостно до последней степени и еще раз вводит нас в мир преступности.
Замечательно, что как закон природы, нарушенный здесь, выше, чем тот,
который нарушен в "Преступлении и наказании", так и атмосфера, окружающая
преступника, как-то еще удушливее и теснее, нежели та, которую мы ощущаем
около Раскольникова. Вот почему последний не наложил на себя рук; ему еще
было чем жить, и через несколько лет искупления, он вышел же из своей
атмосферы к свету и солнцу. Смердякову нечем было жить; и хотя и для него,
может быть, было где-нибудь солнце и свет, но совершенно ясно, что он не
мог дойти до них и упал при первых же шагах задушенный. Последнее его
прощание с Иваном, отдача ему денег, из-за которых совершилось убийство,
слова о Провидении -- все это вводит нас в душу человека в последние часы
перед самоубийством: тайна, еще никем не изображенная, никому из живых не
переданная. Здесь нам хотелось бы сказать несколько слов о характере
припадков двух братьев, одного отцеубийцы и другого, замешанного в
отцеубийстве. Последний, как известно, жалуется на посещение его бесом,
"дрянным, мелким бесом"; первый говорит о Провидении, о посещающем его
Боге. Ранее оба были атеистами, и притом довольно убежденными. Вчитываясь в
рассказ Достоевского, не трудно заметить, что именно галлюцинации
составляют главную муку Ивана Федоровича. Вспомним, как он говорит Алеше:
"Это он тебе сказал"; как оживляется всякий раз, когда неясные слова
собеседника дают повод думать, что говорящий также знает о возможности
появления беса ("Кто он, кто находится, кто третий?" -- испуганно
спрашивает он Смердякова); наконец, вспомнил ледяной холод, который вдруг
прилип к его сердцу, когда он подошел к своему дому после третьего свидания
со Смердяковым, с мыслью, что вот уже там его дожидается "посетитель", и --
почти плачущий тон его жалоб после галлюцинации: "Нет, он знает, чем меня
мучить... он зверски хитер"... "Алеша, кто смеет предлагать мне такие
вопросы... Это он тебя испугался, чистого херувима" -- и пр. Если мы
вспомним холодный и суровый тон этого атеиста, его действительно мощную
натуру, то это превращение сильного человека в жалующегося ребенка, в
плачущую женщину всего яснее может дать нам понять о степени мучительности
его галлюцинаций. "Завтра крест, но не виселица" (стр. 360, т. XIV), --
решает он, готовясь рассказать все на суде после той же галлюцинации. По
аналогии, мы должны допустить, что предмет главного мучения и для
Смердякова составляло нечто подобное. Собственно раскаяние и воспоминание
об убийстве должно бы быть сильнее в первые дни после него, и, между тем,
Смердяков в это время еще совершенно спокоен; болезнь и исступление
начались несколько недель спустя; и они так же, как у Ивана Федоровича, не
непрерывны, но происходят время от времени. Разница только в том, что
"третий этот", в присутствии которого он уверен даже при посетителе, --
есть Бог, "самое это Провидение-с", хотя и говорит он тут же как о чем-то
не относящемся к предмету на вопрос Ивана о Боге: "Нет, не уверовал-с".
Очевидно, то, о чем они беседовали в свое время и что порешили, было нечто
совершенно другое, нежели оказавшееся, когда закон природы был ими нарушен.
Поэтому, ощутив один то, что он называет "бесом", а другой то, что он
называет "Провидением", они ощутили нечто совершенно неожиданное; все же