вон Шатуна? Я уж его разок запрягал.
обрадовался предложению.
крайнем стойле и, видимо, сразу почувствовал недоброе, потому что уж очень
нервно вздрагивали его ноздри. Яблоки диких глаз неподвижно белели за
ограждением.
удил толстый аркан. Потом подволок новые дровни оглоблями к стене конюшни,
снял брючный ремень и припас еловую палочку. Положил в карман.
Бригадир осторожно начал открывать двер-цу, держа наготове оброть, начал
подбираться к жеребцу и вкрадчиво, тихо уговаривать его:
нему задом. Дальше все началось сначала и кончилось тем же. Я с волнением
следил за ними. В третий раз бригадир начал подкрадываться к жеребцу. Стойло
было тесное, конь не успел увернуться, и бригадир накинул на него оброть,
молниеносно окинул ремнем жеребячьи косицы. Лошадь встрепенулась, задрала
могучую голову, но было уже поздно: кляцнуло о зубы железо. Бригадир вывел
коня в коридор конюшни. Жеребец вздрагивал мышцами, тревожно всхрапывал и
прял ушами, готовый в одну минуту сокрушить все на свете. Бригадир ласково,
словно ребенка, уговаривал жеребца, трепал его по плечу, пока тот не
перестал мерцать кровяным глазом.
припрыгивая и изворачиваясь, мы надели на жеребца хомут, а когда я заправлял
под хвост шлею, то почувствовал, что от страха на лбу выступила испарина.
Мне показалось странным, что жеребец ни разу почему-то не дал леща копытом,
не отпихнул мощным задом и даже не мотнул по лицу хвостом! Надели седелку,
застегнули подпругу. Жеребец дрожал всем телом, но я не мог поверить, что
боялся он именно нас с бригадиром.
стал понятен бригадирский маневр: просто жеребцу некуда было податься и
дровни бы пятились вместе с лошадью. Но вот когда надо было стягивать
клещевины хомута супонью, Шатун вдруг попятился, захрапел и так вскинул
голову, что бригадир на секунду повис в воздухе. Он заматерился, закусил
губу, и я вдруг заметил у него в глазах то же, что у коня, тоскливо-дикое
выражение, но рассуждать было некогда. Он подскочил и схватился за узду, что
было сил потянул морду жеребца, выбрал момент и вновь накинул гуж на
оконечность дуги, приладился стянуть хомут. И опять Шатун мощно рванулся:
мы, как снопы, отлетели в сторону. Я, однако, не выпустил повод, и жеребца
опять водворили в оглобли.
ремень. - Держи!
просунул в нее нижнюю, мягкую, большую губу коня. Вынул из кармана палочку и
начал ею закручивать ремень с зажатой в нем лошадиной губой. Жеребец весь,
как бы самим своим нутром, задрожал и осел, храп его осекся, и глаза
закатились, выворачиваясь наизнанку. Я всеми зубами и корнями волос словно и
сам ощутил дикую лошадиную боль. В какой-то момент шевельнулась ненависть к
бригадиру, который медленно, с искаженным лицом делал уже второй поворот
закрутки.
ронял розовую кровавую пену, и я сделал еще четверть, ощущая всесветную
боль, отчаянную и печальную дрожь животного. Бригадир быстро стянул хомут,
молниеносно привязал к удилам вожжи и заорал, чтобы я быстрее прыгал на
дровни. Я бросился на дровни, оглобля затрещала, жеребец метнулся вправо и
понес, а бригадир не успел прыгнуть, и его на вожжах поволокло по снегу. На
секунду жеребец, словно в недоумении от всего случившегося, замер в глубоком
снегу. Этой короткой паузы бригадиру хватило, чтобы подскочить к дровням. Он
плюхнулся прямо на меня, и мы понеслись вцелок, по снегам, ломая изгороди,
давая свободу всей подстегнутой ужасом и болью энергии могучего бедного
Шатуна. Теперь у меня было какое-то странное первобытное чувство
безрассудства и самоуверенности - след от только что посетившей жестокости.
Лишь потом задним числом накатилось недоуменное в чем-то разочарование,
похожее на то, что испытываешь, поднимаясь по темной лестнице, когда
заносишь ногу на очередную ступень, а ступени нет - и нога на мгновение
замирает в мертвом пространстве.
мордой в жесткий мартовский снег. От жеребца валил пар; в мыльной пене
промеж мощных ножищ, он неподвижно лежал в глубоком снегу.
ремень в свои полосатые штаны. - Побежит, как миленький. Не поедешь со мной
в контору?
проваливаясь в снег, вышел к деревне.
10
спеша стукали топорами. Погода за полдень потеплела. Солнце было огромным и
ярким, снега искрились вокруг.
вытесывая клин.
делом спросил, не рассказывал ли вчера Авинер про свою женитьбу.
запряжем мои сани. Нет, заупрямился, запряг свои розвальни. Приехали,
бутылку на стол, так и так, дело сурьезное. Деревня за десять верст. Невеста
за перегородку ушла, а отец у ее и говорит: "Подождите, ребята, я вашей
лошади овса сыпну, а потом уж и будем о деле судить-рядить". Винька в избе
остался, а я тоже вышел на улицу, думаю, как там лошадь-то. Гляжу, невестин
отец несет нашей лошади лукошко овса. Высыпал да и глядит на завертки. Одну
поглядел, другую. "Чьи, - говорит, - розвальни-то, твои, парень, аль
жениховы?" Я не знаю, чего и сказать. Сказать, что мои, подумают, что жених
в чужих розвальнях приехал, да и врать вроде нехорошо. "Жениховы", - говорю.
Зашли в избу, невестин отец и говорит Козонкову: "Нет, парень, пожалуй, нам
не сговориться. Не отдам я тебе дочку". - "Что же, почему?" - Козонков
спрашивает. "А вот, - это невестин отец, - вот повезешь мою девку к венцу, а
у тебя на первой горушке завертка и лопнет. Девка-то, - говорит, - у меня
ядреная, а у тебя завертки веревочные..."
в жизни любовь. Олеша, поворачивая бревно, отозвался:
масленице ее катать. Только она, моя любовь-то, за Печору от меня укатила.
дело десятое оказалось.
бывало, говаривал: "Ты, Олешка, девок только не бойся. Будешь девок бояться
- ничего путного из тебя не получится. Наступай, - говорит, - с первого
разу. Она пищать будет, заверещит, а ты вниманья не обращай. Пожалеешь -
пропало все дело, эта уж не твоя. Омманывать, - говорит, - не омманывай -
это дело худое, любой девке уваженье требуется. А и назавтра не оставляй".
Я, бывало, слушаю, а сам краснею, и стыдно, и послушать охота. Только
слушать одно, а на практике другое, практика эта мне не давалась... Помню,
ходил в бурлаки. Зимогорить не остался, пришел из работы через девять
недель. Деньжонок отцу принес да себе кумачу на рубаху. Иду домой,
сердечишко воробьем скачет, скоро на гулянку явлюсь. Таньку увижу. А какая
Танька у Федуленка была? Уж я тебе скажу... Помню, еще маленькие ходили в
мох по ягоды. И Танька с нами. Мы, значит, с Винькой брусницы не насбирали.
Только гнездо нашли да по клюшке выломали. А Танька той порой знай собирает,
набрусила корзинку будто шуткой. Домой пошли, Винька меня и подговаривает:
давай ягоды у ее отымем да съедим. Ежели мы пустые домой идем, так пусть и
она не хвастает. Танька в рев. Винька хохочет филином, ягоды отнимает, а мне
хоть и жалко Таньку, все равно - в грабеже участвую. Съели мы эти Танькины
ягоды, не съели, больше в траве рассыпали, и до того мне ее жалко стало...
Таньку-то. Она, помню, идет за нами, дистанция порядочная, идет да ручонкой
слезы размазывает. А Винька дразнит ее. И вот, друг мой, до того мне жаль
ее, что охота этому Вине в ухо треснуть? А как треснешь, ежели и сам в
евонной компании? С этой поры Танька мне больше всего и запомнилась, а когда
у бани подглядывал, это уж дело новое.