"на случай" у русских авторов XX века, столь богатого подходящими
"случаями", не хватило темперамента и размаха. В этом смысле ваше
стихотворение "На смерть Жукова" стоит, на мой взгляд, особняком. Оно
восстанавливает давнюю русскую традицию, восходящую еще к стихотворению
Державина "Снигирь", которое является эпитафией другому великому
русскому полководцу -- Суворову. Это, что называется, "государственное"
стихотворение. Или, если угодно, "имперское".
[Бродский:]
даже нравится. Вообще-то я считаю, что это стихотворение в свое время
должны были напечатать в газете "Правда". Я в связи с ним, кстати,
много дерьма съел.
[Волков:]
[Бродский:]
неприятными вещами. Они от него убежали. Поэтому к Жукову у них
симпатий нет. Потом прибалты, которые от Жукова натерпелись.
[Волков:]
не выражает. В эмоциональном плане оно чрезвычайно сдержанное.
[Бродский:]
или совсем уж неинтеллигентный -- он такими вещами особенно не
интересуется. Он реагирует на красную тряпку. Жуков -- вот и все. Из
России я тоже слышал всякое-разное. Вплоть до совершенно комичного:
дескать, я этим стихотворением бухаюсь в ножки начальству. А ведь
многие из нас обязаны Жукову жизнью. Не мешало бы вспомнить и о том,
что это Жуков, и никто другой, спас Хрущева от Берии. Это его
Кантемировская танковая дивизия въехала в июле 1953 года в Москву и
окружила Большой театр.
[Волков:]
[Бродский:]
могикан. Последний "вождь краснокожих", как говорится.
[Волков:]
Жуковым. Почти все мои родственники погибли в Катастрофе, в Рижском
еврейском гетто. И, кстати, однажды -- это было, вероятно, в конце
шестидесятых годов -- на симфоническом концерте под Ригой, в Дзинтари,
я заметил садящегося передо мной мужчину; на пиджаке у него были четыре
золотые звезды, то есть он был четырежды Героем Советского Союза! Свет
быстро потушили, лица я разглядеть не успел. И, глядя на седой ежик и
плотный красный затылок незнакомца, гадал вплоть до антракта: кто бы
это мог быть, с подобным неслыханным количеством "Героев" на груди.
Когда в антракте маршал Жуков -- а это был, разумеется, он -- встал,
его уже жадно разглядывал весь зал. И я помню, меня удивило: зачем
Жукову, завоевавшему при жизни всю славу и уважение, какие только можно
было иметь, нужно идти на концерт, нацепив на штатский пиджак свои
регалии?
[Бродский:]
военный. Тут дело не в жажде славы. Ведь к этому времени его уже
отовсюду погнали?
[Волков:]
[Бродский:]
вне очереди.
[Волков:]
года"? Это стихотворение о вторжении советских войск в Афганистан было
для читателей ваших, я полагаю, такой же неожиданностью, как и "На
смерть Жукова"...
[Бродский:]
-- мы слушали Би-Би-Си, читали газеты, но не видели этого. А вторжение
в Афганистан... Не знаю, какое еще из мировых событий произвело на меня
такое впечатление. И ведь никаких ужасов по телевизору не показывали.
Просто я увидел танки, которые ехали по какому-то каменному плато. И
меня поразила мысль о том, что это плато никаких танков, тракторов,
вообще никаких железных колес прежде не знало. Это было столкновение на
уровне элементов, когда железо идет против камня. Если бы показывали
убитых или раненых афганцев, так к этому -- здесь особенно -- глаз
человеческий уже привык; без трупов и последних известий нет. В
Афганистане же произошло, помимо всего прочего, нарушение естественного
порядка; вот что сводит с ума, помимо крови. Я тогда, помню, три дня не
слезал со стенки. А потом, посреди разговоров о вторжении, вдруг
подумал: ведь русским солдатам, которые сейчас в Афганистане, лет
девятнадцать-двадцать. То есть если бы я и друзья мои, вкупе с нашими
дамами, не вели бы себя более или менее сдержанным образом в
шестидесятые годы, то вполне возможно, что и наши дети находились бы
там, среди оккупантов. От мысли этой мне стало тошно до крайности. И
тогда я начал сочинять эти стихи. Когда подобное учиняли в Европе,
когда лезли в Венгрию, в Чехословакию, в Польшу, то это уже почти само
собою разумелось; это было, в конце концов, всего лишь еще одним
повторением, на новом витке, европейской истории. Но по отношению к
афганским племенам -- это не просто политическое, но антропологическое
преступление. Это какая-то колоссальная эволюционная погрешность. Это
как вторжение железного века в каменный. Или как внезапное оледенение.
Что же касается вашего замечания о неожиданности "Стихов о зимней
кампании"... Стилистически я не вижу никакой разницы между ними и моими
же стихами про природу и погоду. И конечно когда я стал работать над
"Стихами о зимней кампании", то пытался разрешить и другие задачи -- не
то чтобы чисто формальные, но интонационные. Но это уже было потом...
[Волков:]
Западе известны, особенно последние двое. Пушкина знают в основном по
операм Чайковского. Баратынский или Тютчев даже для образованного
западного читателя звук пустой. То есть русская поэзия на Западе -- это
в первую очередь поэзия XX века, в то время как русскую прозу знают
преимущественно по авторам XIX века. Почему так случилось?
[Бродский:]
Достоевского. Проблематика Достоевского -- это проблематика, говоря
социологически, общества, которое в России после революции 1917 года
существовать перестало. В то время как здесь, на Западе, общество то же
самое, то есть капиталистическое. Поэтому Достоевский здесь так
существенен. С другой стороны, возьмите современного русского человека:
конечно, Достоевский для него может быть интересен; в развитии
индивидуума, в пробуждении его самосознания этот писатель может сыграть
колоссальную роль. Но когда русский читатель выходит на улицу, то
сталкивается с реальностью, которая Достоевским не описана.
[Волков:]
[Бродский:]
приговоренных, вернется с этой "работы" домой и будет с женой
собираться в театр. Он еще с ней насчет завивки поскандалит! И никаких
угрызений совести, никакой достоевщины! В то время как для западного
человека ситуации и дилеммы Достоевского -- это его собственные
ситуации и дилеммы. Для него они узнаваемы. Отсюда и популярность
Достоевского на Западе. И отсюда же непереводимость многого из русской
прозы XX века.
[Волков:]
[Бродский:]
менее представлять себе реальность за ней. А советская реальность,