И разве Китс и Шелли не похоронены в Италии? И наконец, не в Италии он, и
не в России, а будем надеяться (это я говорю вопреки всем самым горьким
ощущениям и знаниям, делающим эту жизнь еще более таинственной и
раскаленной), совсем в иных краях: нашу компанию сменил на другую, которая
его, несомненно, устраивает значительно больше: там он говорит с
Баратынским, с Цветаевой, Ахматовой, У.Х.Оденом, может быть, с Джоном
Донном...
----------------------------------------------------------------------------
Шимон Маркиш. "Иудей и Еллин"? "Ни Иудей, ни Еллин"?
Когда Бродский прилетел в Стокгольм за своей Нобелевской премией, в
аэропорту сама собой устроилась импровизированная пресс-конференция, и
кто-то из журналистов спросил: вот вы американский гражданин, живете в
Америке, и вы русский поэт и премию получаете за русские стихи -- кто же
вы? американец? русский? -- Я еврей, -- ответил Бродский.
(Мне помнится, что примерно таким же образом отвечал он и в иных случаях;
все эти "случаи" -- публичные, то есть выходившие в печать с согласия
Бродского или хотя бы без возражений с его стороны.)
Люди, определяющие себя преимущественно или исключительно через понятие
русского патриотизма, отказывают Бродскому в праве не только что называться
русским поэтом, но и писать по-русски: пусть, дескать, пишет на родном
языке, то есть, по всей вероятности и в согласии с патриотической логикой,
на еврейском.
Доброжелатели и поклонники Бродского этой стороны его личности (и
творчества), сколько мне известно, не касаются. Несомненно -- из лучших
побуждений.
Наконец, евреи, то есть те из них, кто не только родился евреем, но и
желает им оставаться, не преминут уточнить, отметить хоть уголком сознания:
"из наших".
208
Увы, двухвековая, по меньшей мере, привычка выискивать "близких" среди
отдалившихся и совсем далеких, привычка, где-то граничащая с русской
патриотической шизофренией.
Но если попытаться заглянуть поглубже, оказываешься перед вопросом куда
более общим -- о еврейском "вкладе" в культуры окружающих большинств, для
кого положительном, созидательном, плодотворном, для кого безусловно
отрицательном. Вопрос, которым задаются многие тысячи книг и статей,
докладов и симпозиумов, ученых мужей и вурдалаков.
Оговорюсь незамедлительно: сама постановка вопроса мне кажется неверной.
Чужак, пришелец либо становится "своим", и тогда его "вклад" есть нечто
сугубо персональное, как и любого "коренного", "исконно-посконного", либо
не становится, и тогда ни о каком "вкладе" и речи быть не может. В истории
русской фольклористики Павел Шейн, принявший в молодости лютеранство, чтобы
спастись от духоты черты, -- такой же "вклад", как Александр Афанасьев или
Иван Сахаров, русейшие из русских. (Примеров неудачи приводить не стану по
причине неизбежной их субъективности, а стало быть, и неубедительности,
необязательности.) Культурологической проблемы здесь, как мне видится, нет,
зато психологическая может быть острой даже и до нестерпимости. Речь идет о
самоощущении пришельца и, в меньшей мере, о реакции на него этносоциальной
среды, его принимающей (или отвергающей). Случай Мандельштама,
колеблющегося между ужасом перед "хаосом иудейским" и гордостью "почетным
званием иудея"; случай Пастернака, ненавидевшего свое происхождение и
признавашегося в этой ненависти Горькому еще в 1927, а после войны, то есть
после Освенцима, призывавшего евреев "разойтись", исчезнуть, дабы не мешать
счастью всего человечества, -- эти два случая, вероятно, самые известные.
Ими и ограничимся. Прежде всего потому, что к Бродскому эта психологическая
коллизия отношения не имеет.
Степень иудейской озабоченности (позволим себе чуть перефразировать
Мандельштама) не зависит впрямую ни от укорененности в еврейской
цивилизации, ни от принадлежности к тому или иному поколению, хотя,
разумеется, у обрусевших в первом-втором колене (как тот же Мандельштам,
как Борис Слуцкий и Давид Самойлов) она должна быть выше, чем у родившихся
в шес-
209
тидесятых или семидесятых. Но ведь сегодня и совсем юные, которых с
еврейством не связывало ничего, кроме грязной брани дворового, или
уличного, или школьного отребья, вдруг -- случается -- вспыхивают
неукротимым интересом, а не только страстью к своему прошлому, своей
религии, своему государству. А в этом самом прошлом сыновьям прославленных
раввинов, отцов-основателей сионизма, столпов и устоев еврейских литератур
случалось уходить, не оборачиваясь, не сожалея, не вспоминая. Видимо, и
здесь индивидуальное, личностное берет верх над родовым.
Надо полагать, любой читатель Бродского согласится, что таких ослепительных
личностей, таких ни с кем не схожих, никому и ничему не подчиняющихся
индивидуальностей в русской поэзии можно сосчитать по пальцам одной руки.
Смею полагать, что в этой уникальной поэтической личности еврейской грани
не было вовсе.
Еврейской темы, еврейского "материала" поэт Иосиф Бродский не знает -- этот
"материал" ему чужой. Юношеское, почти детское "Еврейское кладбище около
Ленинграда..." (1958) -- не в счет: по всем показателям это еще не
Бродский, это как бы Борис Слуцкий, которого из поэтической родословной
Бродского не выбросить; как видно, и обаяния "еврейского Слуцкого" Бродский
не избежал, но только на миг, на разочек. "Исаак и Авраам" (1963) --
сочинение еврейское не в большей мере, чем "Потерянный рай" Мильтона, или
"Каин" Байрона, или библейские сюжеты Ахматовой:. вполне естественное и
вполне законное освоение культурного пространства европейской,
иудео-христианской цивилизации. И то же -- "Сонет" ("Прислушиваясь к
грозным голосам...", 1964) с использованием топосов Исхода; отметим кстати,
что к толике еврейской Библии Бродский обращается очень скупо, чтобы не
сказать -- в исключительных случаях. Остается лишь второй номер из
"Литовского дивертисмента" (1971), озаглавленный "Леиклос", по названию
улицы в бывшем еврейском квартале Вильнюса, и, мне кажется, позволяющей
если не разгадать, то, по крайней мере, нащупать:
Родиться бы сто лет назад
210
стыдиться матери, икать
Это, сколько я способен судить, единственный случай, когда Бродский-поэт
вглядывается в свое происхождение. Впрочем, "вглядывается" --
преувеличение: "скользит взглядом", "замечает" -- будет вернее. Если
вычесть обычную самоиронию, взгляд спокоен почти что олимпийски: даже
намека нет на вышеназванную озабоченность у перечисленных выше поэтов или,
скажем, у Багрицкого (в хорошо известном стихотворении, которое так и
озаглавлено, -- "Происхождение"). Еврейское происхождение -- житейское
обстоятельство (одно из!), эмоционально не нагруженное, нейтральное, тут
нечего стыдиться и нечем гордиться, но, прежде всего, нечего скрывать.
Еврейство принимается без рассуждений, но выносится за скобки главного и
сущностного, а именно поэзии и -- шире -- культуры. Гипотетическая же
судьба, сдвинутая на столетие назад, никак с поэзией не пересекается -- ни
в российском варианте, ни в американском. Но зато и ужаса не внушает.
Любопытно в этой связи сопоставить два отрывка из "Римских элегий" (1981):
Для бездомного торса и праздных граблей