менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется
мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно
подразделению общества на бог атых и нищих; но, если для существования
социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные
обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в
этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь иде т не об
образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата
вторжением в жизнь человека ложного выбора. Сушествование литературы
подразумевает существование на уровне литературы - и не только нравственно,
но и лексически. Если му зыкальное произведение еще оставляет человеку
возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя,
произведение литературы - искусства, по выражению Монтале, безнадежно
семантического - обрекает его на роль только исполнителя.
какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате
популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией
общества, т. е. со все возрастающей изо ляцией индивидуума, становится все
более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек
моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более
надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение - не мон
олог, но разговор писателя с читателем - разговор, повторяю, крайне частный,
исключающий всех остальных, если угодно - обоюдно мизантропический. И в
момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот,
независимо от того, великий о н писатель или нет. Равенство это - равенство
сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или
отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати, определяет поведение
индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря о роли испо лнителя, тем более
естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества
писателя и читателя.
антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для
того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том,
на что "сапиенс" этот способен, кн ига является средством перемещения в
пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это,
в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего
знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднима вшуюся
ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению.
Бегство это - бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону
числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и
подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего,
кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас
ожидает прошлое - прежде всего, политическое, со всеми его массовыми
полицейскими прелестями.
частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне
нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой -
хотя мысль эта неоднок ратно меня посещала - но я не сомневаюсь, что,
выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не
основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне
думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать
прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а
о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по
одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое
разнообразие и без образие, она, литература, оказывается надежным
противоядием от каких бы то ни было - известных и будущих - попыток
тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования.
Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она
философская доктрина.
уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против
литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные
ограничения и т. п., не преда ние книг костру. Существует преступление более
тяжкое - пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек
расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация -
она платит за это своей историей. Живя в той стране, в
пропорция между материальным благополучием человека и его литературным
невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я
родился и вырос. Ибо сведенная к причи нно-следственному минимуму, к грубой
формуле, русская трагедия - это именно трагедия общества, литература в
котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской
интеллигенции.
вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных
миллионами же, - ибо то, что происходило в России в первой половине XX века,
происходило до внедрения автом атического стрелкового оружия - во имя
торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и
состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу
только, что - не по опыту, увы, а только теоретически - я полагаю , что для
человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой
бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего.
И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера,
Бальзака, Мелвилла и т .д., т. е. литературы, а не о грамотности, не об
образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или
иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при
этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был гр амотен, Гитлер
тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее,
далеко превышает список ими прочитанного.
опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже потому,
что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что
существовало в России до 1 917 года. (Именно этим, между прочим, объясняется
популярность русского психологического романа XIX века на Западе и
сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения,
сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю
ними.) Одних только политических партий, например, накануне октябрьского
переворота 1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем
существует сегодня в США или Великобрит ании. Иными словами, человек
бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе
еще продолжается. В России он кончился; и если я говорю, что он кончился
трагедией, то это прежде всего из-за количества человеческих жертв, которые
по влекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В
настоящей трагедии гибнет не герой - гибнет хор.
зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить
тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание
своей легкостью, своим лег ко обретаемым ощущением правоты. В этом их
соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло
это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в
определенной степени ответственны за судьбы многих моих современнико в, не
говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев
возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением
памяти, как это может показаться со стороны. "Как можно сочинять музыку
после Аушвица?" - вопр ошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей,
может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, - повторить
его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в
сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгин увших в немецких. "А
как после Аушвица можно есть ланч?" - заметил на это как-то американский
поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае,
оказалось способным сочинить эту музыку.
Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените
богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной
власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически
должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах
сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, - по крайней мере в
России, - есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд св оей к
нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И
тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения
перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил - перед мировой
культурой. Оглядываясь наз ад, я могу сказать, что мы начинали на пустом -
точней, на пугающем своей опустошенностью месте, и что скорей интуитивно,
чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности
культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению
собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.
осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него
отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации,
или потому, что мы были ч резвычайно одушевлены идеей сохранения
наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в
нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы отказались от него,
потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры - и выбор