нее по ошибке скапнула красная краска. Да, ее картины были основаны на
красоте ошибок, и Нью-Йорк был тайной и истинной родиной ее живописи.
богаче и пестрее, чем слишком строгая и выстроенная красота человеческого
проекта. Но это уже не европейская красота. Это чужой мир.
привлекает Сабину. Фрапца она завораживает, но и пугает; пробуждает в нем
тоску по Европе.
Европы: его мать родилась в Вене, отец был француз, сам же он - швейцарец.
рассказывает ему о себе и о своих чешских друзьях, Франц слышит слова
"тюрьма", "преследование", "танки на улицах", "эмиграция", "листовки",
"запрещенная литература", "запрещенные выставки" и испытывает странную
зависть, замешанную на ностальгии.
что я говорю, бездоказательная спекуляция, и назвал меня "Сократом
умопомрачающим". Я почувствовал себя страшно оскорбленным и ответил ему в
яростном тоне. Представь себе! Этот эпизод был самым большим конфликтом,
который я когда-либо пережил! Моя жизнь достигла тогда предела своих
драматических возможностей! Мы с тобой живем в разных измерениях. Ты вошла в
мою жизнь, как Гулливер в страну лилипутов.
ничего не значат; в них нет никакой ценности, ничего, что заслуживало бы
уважения или восторга. Единственное, что достойно зависти, это работа
Франца, которой он мог заниматься в тишине и покое.
работать руками, они посвящают себя духовной деятельности. Чем дальше, тем
больше университетов, чем дальше, тем больше студентов. Чтобы студенты могли
закончить университет, придумываются темы дипломных работ. Тем беспредельное
множество, поскольку все на свете может стать предметом исследования.
Исписанные листы бумаги громоздятся в архивах, более печальных, чем
кладбища, ибо в них никто не заходит даже в День поминовения усопших.
Культура растворяется в несметном множестве продукции, в лавине букв, в
безумии количества. Вот почему я тебе говорю, что одна запрещенная книга на
твоей бывшей родине стоит несравнимо больше, чем миллиарды слов, которые
изрыгают наши университеты.
Одно время он симпатизировал Кубе, потом Китаю, и лишь когда жестокость их
режимов отвратила его, он меланхолически смирился с тем, что на его долю
остается лишь море букв, которые ничего не весят и не имеют ничего общего с
жизнью. Он стал профессором в Женеве (где не совершается никаких
манифестаций) и в каком-то отречении (в одиночестве, без женщин и шествий)
издал с заметным успехом сколько-то научных трудов. Затем в один прекрасный
день явилась, как откровение, Сабина; она пришла из страны, где уже давно
отцвели всякие революционные иллюзии, но где еще оставалось то, что больше
всего в революциях его восхищало: жизнь в масштабности риска, мужества и
опасности смерти. Сабина вернула ему веру в величие человеческого жребия.
Она была для него тем прекраснее, что за ее фигурой высвечивалась
мучительная драма ее страны.
"запрещенные книги", "оккупация", "танки на улицах" для нее отвратительны,
без малейшего следа романтики. Единственное слово, что отзывается в ней
ностальгическим воспоминанием о родине, это слово "кладбище".
цветами. Скромные памятники, затерянные в зелени листьев. Когда смеркнется,
кладбище вспыхивает множеством зажженных свечей, и кажется, будто мертвые
устроили детский бал. Да, именно детский, ибо мертвые невинны как дети. И
какой бы жестокой ни была жизнь, на кладбищах всегда царил мир. И в годы
войны, и при Гитлере, и при Сталине, сквозь все оккупации. Когда Сабине
бывало грустно, она садилась в машину и укатывала далеко за Прагу -
побродить по одному из деревенских погостов, которые любила. Эти погосты на
фоне голубых холмов были прекрасны, как колыбельная песня.
не разобьешься насмерть, покалечишься на всю жизнь! - сказал скульптор и
непроизвольно схватился за указательный палец, который когда-то чуть не
отсек себе, отесывая деревянную статую. Палец сохранили ему поистине чудом.
великолепной форме. - Я попала в тяжелую аварию, по это было прекрасно. Мне
нигде не было так хорошо, как в клинике! Я совершенно не могла спать и
потому непрестанно, дни и ночи напролет, читала.
ощущение неприязни (он знал, что после упомянутой аварии его жена была
ужасно убита и без конца жаловалась) смешивалось со странным восхищением (ее
способность преобразовывать все пережитое свидетельствовало о завидной
жизнестойкости).
самом деле, есть книги дня и книги, которые можно читать исключительно
ночью.
палец, сильно морщился от неприятного воспоминания.
Искусствовед, стоящий возле него, заявил, что, на его взгляд, Стендаль -
чтение дневное.
глубоко ошибаешься! Стендаль - ночной автор!
рассеянностью, ибо занят был только одной мыслью: когда появится Сабина. Не
день и не два они вместе раздумывали над тем, стоит ли ей принять
приглашение на этот коктейль. Мария-Клод устроила его для всех живописцев и
скульпторов, которые когда-либо выставлялись в ее частной галерее. С тех пор
как Сабина познакомилась с Францем, она избегала его жены. Однако, опасаясь
выдать себя, они в конце концов все же решили, что будет естественнее и
менее подозрительно, если она придет.
слышал звучавший в другом конце салона голос своей восемнадцатилетней дочери
Марий-Анн. Покинув группу, где царила жена, он подошел к кружку, в котором
первенствовала дочь. Один сидел в кресле, другие стояли, Мария- Анн сидела
на полу. Франц был уверен, что Мария-Клод в противоположном конце салона
также не преминет вскоре усесться на ковер. Садиться перед гостями на пол в
то время было жестом, выражавшим естественность, непринужденность,
прогрессивность, общительность и парижский бонтон. Страсть, с какой
Мария-Анн садилась повсюду на пол, была такой истовой, что Франц нередко
опасался, как бы она не плюхнулась на пол в магазине, куда ходила за
сигаретами.
ног которого сидела.
хозяйки галереи от чистого сердца. Он начал объяснять ей свою новую манеру
письма, которая представляла собою сочетание фотографии и живописи. Не успел
он произнести и трех фраз, как Мария-Анн принялась свистеть. Художник
говорил медленно, сосредоточенно и свиста не слышал.
предстоящих во Франции выборах. Мария-Анн, чувствуя себя обязанной
руководить увеселительной стороной вечера, спросила их, собираются ли они на
следующей неделе в театр слушать оперу Россини, которую дает итальянская
оперная труппа. Меж тем живописец Алан подыскивал все более точные
определения для своей новой манеры письма, и Францу совестно было за дочь.
Чтобы заставить ее замолчать, он во всеуслышание объявил, что в опере ему
бесконечно скучно.
животу. - Главный герой потрясающе хорош! Боже, до чего он хорош! Я видела
его два раза и влюбилась по уши!
него она не похожа? Но что поделаешь, не похожа, и баста. От Марии-Клод он
слышал уже бессчетное число раз, что она влюблена в того или иного
художника, певца, писателя, политика, а однажды даже в одного велогонщика.
Разумеется, все это было лишь пустой болтовней ужинов и коктейлей, однако
нередко при этом он вспоминал, что двадцать лет назад она то же самое
говорила о нем и угрожала самоубийством.
ней. Дочь продолжала вести разговор о Россини, но Франц прислушивался теперь
лишь к тому, о чем говорили две женщины. После двух-трех приветственных фраз
Мария-Клод взяла в руку керамическую подвеску, которая была у Сабины на шее,
и излишне громко сказала:
напротив, громкий смех призван был подчеркнуть, что непринятие подвески
вовсе ничего не меняет в доброжелательстве, с которым Мария-Клод относится к