еще стоящих, но подгнивших колонн, среди этих разлагающихся людей. Наш мир
-- это ложь на фундаменте из огромного зыбучего страха. Если и рождается раз
в столетие человек с жадным ненасытным взором, человек, готовый перевернуть
мир, чтобы создать новую расу людей, то любовь, которую он несет в мир,
превращают в желчь, а его самого -- в бич человечества. Если является на
свет книга, подобная взрыву, книга, способная жечь и ранить вам душу,
знайте, что она написана человеком с еще не переломанным хребтом, человеком,
у которого есть только один способ зашиты от этого мира -- слово; и это
слово всегда сильнее всеподавляющей лжи мира, сильнее, чем все орудия пыток,
изобретенные трусами для того, чтобы подавить чудо человеческой личности.
"щель" или "дыра", если б кто-то объяснил хотя бы частично ту тайну, которая
окружает явление, ^именуемое "непристойным", мир перестал бы существовать.
Этот непристойный, сухой, раздолбанный взгляд на вещи и придает нашей
сумасшедшей цивилизации форму кратера. Этот кратер и есть та великая зияющая
пропасть небытия, которую титаны духа и матери человечества носят между
ногами. Человек, чей дух жаден и ненасытен, человек, заставляющий визжать
всех этих подопытных кроликов, хорошо знает, что ему делать с энергией,
таящейся в половом влечении; он знает, что под панцирем безразличия всегда
можно найти безобразную глубокую незаживающую рану. И он знает, как
вонзиться в нее, как уязвить самые сокровенные ее глубины. Ему не нужны
резиновые перчатки. Он знает, что все, подвластное интеллекту, -- лишь
оболочка, и потому, отбросив ее, он идет прямо к этой открытой ране, к этому
гниющему непристойному cтpaxy. И даже если от этого совокупления родится
только кровь и гной, все равно в нем есть живое дыхание жизни. Сухой,
раздолбанный кратер, может быть, и непристоен. Паралич -- богохульство более
страшное, чем самое ужасное ругательство. И если в мире ничего не останется,
кроме этой открытой раны, мир будет жить, потому что она не бесплодна, хотя
и родит только жаб, летучих мышей и ублюдков.
здоровое и удобное плоскогорье, а огромная самка с бархатным телом, которая
дышит, дрожит и страдает под бушующим океаном. Голая и похотливая, она
кружится среди облаков в фиолетовом мерцании звезд. И вся она -- от грудей
до мощных ляжек -- горит вечным огнем. Она несется сквозь годы и столетия, и
конвульсии сотрясают ее тело, пароксизм неистовства сметает паутину с неба,
а ее возвращение на основную орбиту сопровождается вулканическими толчками.
Иногда она затихает и похожа тогда на оленя, попавшего в западню и лежащего
там с бьющимся сердцем и округлившимися от ужаса глазами, на оленя,
боящегося услышать рог охотника и лай собак. Любовь, ненависть, отчаяние,
жалость, негодование, отвращение -- что все это значит по сравнению с
совокуплением планет? Что значат войны, болезни, ужасы, жестокости, когда
ночь приносит с собой экстаз бесчисленных пылающих солнц? И что же тогда
наши сновидения, как не воспоминания о кружащейся туманности или россыпи
звезд?
человек". И хотя она ушла, бросила меня погибать здесь, хотя она оставила
меня на краю завывающей пропасти, ее слова все еще звучат в моей душе и
освещают тьму подо мной. Я потерялся в толпе, шипящие огни одурманили меня,
я нуль, который видел, как все вокруг обратилось в издевку. Мона смотрела на
меня через стол подернутыми грустью глазами; тоска, которая росла в ней,
расплющивала нос о ее спину; костный мозг, размытый жалостью, превратился в
жидкость. Она была легка, как труп, плавающий в Мертвом море. Ее пальцы
кровоточили горем, и кровь обращалась в слюну. С мокрым рассветом пришел
колокольный звон, и колокола прыгали по кончикам моих нервов, и их языки
били в мое сердце со злобным железным гулом. Этот колокольный звон был
странен, но еще страннее было разрывающееся тело, эта женщина,
превратившаяся в ночь, и ее червивые слова, проевшие матрац. Я продвигался
по экватору, я слышал безобразный хохот гиен с зелеными челюстями, я видел
шакала с шелковым хвостом, ягуара и пятнистого леопарда, забытых в саду
Эдема. Потом ее тоска расширилась, точно нос приближающегося броненосца, и,
когда он стал тонуть, вода залила мне уши. Я слышал, как почти бесшумно
повернулись орудийные башни и извергли свою слюнявую блевотину; небо
прогнулось, и звезды потухли. Я видел черный кровоточащий океан и тоскующие
звезды, разрешающиеся вспухающими кусками мяса, и птицы метались в вышине, а
с неба свешивались весы со ступкой и пестиком и фигура правосудия с
завязанными глазами. Все, что здесь описано, движется на воображаемых ногах
по мертвым сферам; все, что увидено пустыми глазницами, буйно расцветает,
как весенние травы. Потом из пустоты возникает знак бесконечности; под
уходящими вверх спиралями медленно тонет зияющее отверстие. Земля и вода
соединяют цифры в поэму, написанную плотью, и эта поэма крепче стали и
гранита. Сквозь бесконечную ночь Земля несется к неизвестным мирам...
на устах, с абракадаброй на языке, повторяя, как молитву:
хочешь, но пусть сделанное приносит радость. Делай что хочешь, но пусть
сделанное вызывает экстаз. Когда я повторяю эти слова, в голову мне лезут
тысячи образов -- веселые, ужасные, сводящие с ума: волк и козел, паук,
краб, сифилис с распростертыми крыльями и матка с дверцей на шарнирах,
всегда открытая и готовая поглотить все, как могила. Похоть, преступление,
святость, жизнь тех, кого я люблю, их ошибки, слова, которые они говорили,
слова, которые они не договорили, добро, которое они принесли, и зло, горе,
несогласие, озлобленность и споры, которые они породили. Но главное -- это
экстаз!
подгоняемый ветром; мой язык сгнил, и вместо него изо рта выползают змеи и
торчат страницы рукописи, написанные в экстазе, а теперь измаранные
испражнениями. И я часть этой гнили, этих испражнений, этого безумия, этого
экстаза, которые пронизывают огромные подземные склепы плоти. Вся эта
непрошенная, ненужная пьяная блевотина будет протекать через мозги тех, кто
появится в бездомном сосуде, заключающем в себе историю рода человеческого.
Но среди народов Земли живет особая раса. она вне человечества, -- это раса
художников. Движимые неведомыми побуждениями, они берут безжизненную массу
человечества и, согревая ее своим жаром и волнением, претворяют сырое тесто
в хлеб, а хлеб в вино, а вино в песнь -- в захватывающую песнь, сотворенную
ими из мертвого компоста и инертного шлака. Я вижу, как эта особая раса
громит вселенную, переворачивает все вверх тормашками, ступает по слезам и
крови, и ее руки простерты в пустое пространство -- к Богу, до которого
нельзя дотянуться. И когда они рвут на себе волосы, стараясь понять и
схватить то, чего нельзя ни понять, ни схватить, когда они ревут, точно
взбесившиеся звери, рвут и терзают все, что стоит у них на дороге, лишь бы
насытить чудовище, грызущее их кишки, я вижу, что другого пути для них нет.
Человек, принадлежащий этой расе, должен стоять на возвышении и грызть
собственные внутренности. Для него это естественно, потому что такова его
природа. И все, что менее ужасно, все, что не вызывает подобного потрясения,
не отталкивает с такой силой, не выглядит столь безумным, не пьянит так и не
заражает, -- все это не искусство. Это -- подделка. Зато она, человечна.
Зато она примиряет жизнь и безжизненность.
генеалогическое древо. Я не знаю ничего, что записано в звездах или в моей
крови. Я знаю, что произошел от мифических основателей расы. Человек,
подносящий бутылку со святой водой к губам;
обнаруживший, что все трупы воняют; сумасшедший, танцующий с молнией в руке;
священник, поднимающий рясу, чтобы нассать на мир; фанатик, громящий
библиотеки в поисках Слова, -- все они соединились во мне, от них моя
путаница, мой экстаз. И если я вне человечества, то только потому, что мои
мир перелился через свой человеческий край, потому, что быть человечным --
скучное и жалкое занятие, ограниченное нашими пятью чувствами, моралью и
законом, определяемое затасканными теориями и трюизмами. Я лью в глотку сок
винограда и нахожу в этом мудрость, но моя мудрость не связана с виноградом,
мое опьянение не от вина...
обречены все без исключения, если так, то соединим же наши усилия в
последний вопль агонии, вопль, наводящий ужас, вопль -- оглушительный визг
протеста, исступленный крик последней атаки. К черту жалобы! К черту
скорбные и погребальные песнопения! Долой жизнеописания и историю, музеи и
библиотеки! Пусть мертвые пожирают мертвых. И пусть живые несутся в танце по
краю кратера -- это их последняя предсмертная пляска. Но -- пляска!
времени. Я думал о нем сегодня утром, когда проснулся с громким радостным
воплем; я думал о его реках и деревьях, и обо всем том ночном мире, который
он исследовал. Да, сказал я себе, я тоже люблю все, что течет: реки, сточную
канаву, лаву, сперму, кровь, желчь, слова, фраз. Я люблю воды, льющиеся из
плодного пузыря. Я люблю почки с их камнями, песком и прочими
удовольствиями; люблю обжигающую струю мочи и бесконечно текущий триппер;
дизентерия, и отражают все больные образы души; я люблю великие реки, такие,
как Амазонка и Ориноко, по которым безумцы вроде Мораважина плывут сквозь
мечту и легенду в открытой лодке и тонут в слепом устье. Я люблю все, что
течет, -- даже менструальную кровь, вымывающую бесплодное семя. Я люблю
рукописи, которые текут, независимо от их содержания -- священного,
эзотерического, извращенного, многообразного или одностороннего. Я люблю
все, что течет, все, что заключает в себе время и преображение, что
возвращает нас к началу, которое никогда не кончается: неистовство пророков,
непристойность, в которой торжествует экстаз, мудрость фанатика, священника
с его резиновой литанией, похабные слова шлюхи, плевок, который уносит