Сквозное, трепещущее, как надкрылья насекомого, имя Лилиенталя
с детских лет звучит для меня чудесно... Летательное, точно
растянутое на легкие бамбуковые планки, имя это связано в моей
памяти с началом авиации. Порхающий человек Отто Лилиенталь
убился. Летательные машины перестали быть похожими на птиц.
Легкие, просвечивающие желтизной крылья заменились ластами.
Можно поверить, что они бьются по земле при подъеме. Во всяком
случае, при подъеме вздымается пыль. Летательная машина похожа
теперь на тяжелую рыбу. Как быстро авиация стала
промышленностью.
Грянул марш. Приехал наркомвоен. Быстро, опережая спутников,
прошел наркомвоен по аллее. Напором и быстротой своего хода он
производил ветер. Листва понеслась за ним. Оркестр играл
щеголевато. Наркомвоен щеголевато шагал, весь в ритме
оркестра.
Я бросился к калитке, к выходу на поле. Но меня задержали.
Военный сказал "нельзя" и положил руку на верхнее ребро
калитки.
- Как это? - спросил я.
Он отвернулся. Его глаза устремились туда, где
разворачивались интересные события. Пилот-конструктор, в
куртке румяной кожи, стоял во фронт перед наркомвоеном. Ремень
туго перетягивал коренастую спину наркомвоена. Оба держали под
козырек. Все лишилось движения. Только оркестр был весь в
движении. Бабичев стоял, выпятив живот.
- Пропустите меня, товарищ! - повторил я, тронув военного за
рукав, и в ответ услышал:
- Я вас удалю с аэродрома.
- Но я же там был. Я только на минуту уходил. Я с Бабичевым!
Нужно было показать пригласительный билет. Я не имел его.
Бабичев просто захватил меня с собой. Конечно, меня никак бы
не огорчило, если бы я и не попал на поле. И здесь, за
барьером, было отличное место для наблюдения. Но я настаивал.
Нечто более значительное,
чем просто желание видеть все вблизи, заставило меня полезть
на стену. Я вдруг ясно осознал свою непринадлежность к тем,
которых созвали ради большого и важного дела, полную ненужность
моего присутствия среди них, оторванность от всего большого,
что делали эти люди,- здесь ли, на поле, или где-либо в других
местах.
- Товарищ, я же не простой гражданин,- заволновался я (лучшей
фразы для упорядочения мешанины, происшедшей в моих мыслях, я
не мог бы придумать). Что я вам? Обыватель? Будьте добры
пропустить. Я оттуда. (Рукой я махнул на группу людей,
встречавших наркомвоена.)
- Вы не оттуда,- улыбнулся военный.
- Спросите товарища Бабичева!
В рупор, сделанный из ладоней, я закричал; поднялся на носки:
- Андрей Петрович!
Как раз умолк оркестр. Подземным гулом убегал последний удар
барабана.
- Товарищ Бабичев!
Он услышал. Наркомвоен повернулся тоже. Все повернулись.
Пилот поднес руку к шлему, картинно защищаясь от солнца.
Меня пронзил страх. Я топтался где-то за барьером;
толстопузый, в укоротившихся брючках человек - как я посмел
отвлечь их? И когда наступила тишина, когда они, еще не
определив, кто зовет одного из них, застыли в выжидательных
позах,- я не нашел в себе силы позвать еще раз.
Но он знал, он видел, он слышал, что это я его зову. Секунда
- и все кончилось. Участники группы приняли прежние позы. Я
готов был заплакать.
Тогда снова я поднялся на носки и сквозь тот же рупор, оглушая
военного, послал в ту недостижимую сторону звенящий вопль:
- Колбасник!
И еще раз:
- Колбасник!
И еще много раз:
- Колбасник! Колбасник! Колбасник!
Я видел только его, Бабичева, возвышавшегося тиролькой своей
над остальными. Помню желание закрыть глаза и присесть за
барьер. Не помню, закрыл ли я глаза, но если закрыл, то, во
всяком случае, самое главное еще
успел увидеть. Лицо Бабичева обратилось ко мне. Одну десятую
долю секунды оно пребывало ко мне обращенным. Глаз не было.
Были две, ртутно сверкающие бляшки пенсне. Страх какого-то
немедленного наказания вверг меня в состояние, подобное сну. Я
видел сон. Так мне показалось, что я сплю. И самым страшным в
том сне было то, что голова Бабичева повернулась ко мне на
неподвижном туловище, на собственной оси, как на винте. Спина
его оставалась неповернутой.
Х
Я покинул аэродром.
Но праздник, шумевший там, манил меня. Я остановился на
зеленом валу и стоял, прислонившись к дереву, задутый пылью.
Меня, как святого, окружал кустарник. Я обламывал кисловатые
нежные веточки, обсасывал их. Я стоял, поднял бледное
добродушное лицо, и смотрел в небо.
С аэродрома вылетела машина. Со страшным мурлыканьем она
покатилась надо мной, желтая на солнце, косо, как вывеска,
почти раздирая листву моего дерева. Выше, выше,- я следил за
нею, топчась на валу: она уносилась, то вспыхивала она, то
чернела. Менялось расстояние, и менялась она, принимая формы
разных предметов ружейного затвора, перочинного ножа,
растоптанного цветка сирени...
Торжество отлета новой советской машины прошло без меня.
Война объявлена. Я оскорбил Бабичева.
Сейчас они вывалятся кучей из ворот аэродрома. Шоферы уже
проявляли деятельность. Вот бабичевская синняя машина. Шофер
Альперс видит меня, делает мне знаки. Я поворачиваюсь спиной.
Мои башмаки запутались зеленой лапше травы.
Я должен поговорить с ним. Он должен понять. Я должен
объяснить ему, что это он виноват,- что не я, но именно он
виноват! Он выйдет не один. Мне надо поговорить с ним с глазу
на глаз. Отсюда он поедет в правление Я его опережу.
В правлении сказали: он сейчас на стройке.
"Четвертак"? Значит, к "Четвертаку"!
Меня понесла нелегкая; какое-то слово, которое нужно
было сказать ему, как будто уже вырвалось из моих губ, и я
догонял его, спеша, боясь не догнать, потерять и забыть.